Постепенно Доусону становилось все хуже и хуже, здоровье его сдавало все заметнее, от каждого пустяка он вздрагивал, очень много пил и во хмелю говорил такое, что у наших новичков волосы дыбом вставали.
«Дольше терпеть этого нельзя, – заявил Торнтон. Благодаря своей наглости и бесстыдству он часто навязывал ребятам свою волю, словно какой-нибудь атаман шайки. – Его бредовые речи лишают нашу молодежь всякого мужества». И вот, под этим предлогом, Торнтон добился, чтобы несчастного упрятали в некое тайное убежище, о котором известно было только главарям и где содержались те, кто, страдая такой же слабостью, как Доусон, представляли опасность для других или хотя бы для самих себя. Там было замуровано немало бедняг, которым так и не удавалось потом выглянуть на божий свет. У фаворитов луны, как и у королей, есть свои тюрьмы, государственные преступники и жертвы.
Ну, сэр, не стану больше отвлекаться. Вчера, после того как вы мне любезно доверились, я пошел на наше собрание. Присутствовал там и Торнтон, пребывавший в очень скверном настроении. Когда все наши товарищи стали сходиться и мы остались с ним вдвоем в одном уголке, я, словно бы случайно, заговорил о его доносе на вашего друга – сэра Реджиналда Гленвила, как я уж сам выяснил, – также и моего приятеля: можете удивляться сколько угодно, сэр, но клянусь вам жизнью, что однажды вечером в Опере я обчистил его карманы! Торнтон очень изумился, что я так скоро узнал об этом факте, никому доселе не известном: я же хвастливо объяснил такую осведомленность особым своим искусством раздобывать всевозможные сведения. Тогда он довольно неосторожно признался, что очень жалеет о своем доносе и весьма обеспокоен предпринятыми сейчас розысками Доусона. Все более и более убеждаясь в его вине, я ушел с нашего собрания и отправился туда, где содержался Доусон.
Боясь, как бы он не сбежал, Торнтон добился, чтобы его заключили в одну из самых дальних комнат. Одиночество, темнота этого помещения да к тому же еще угрызения совести оказали свое воздействие на рассудок, никогда не отличавшийся крепостью: Доусон был близок к помешательству. Многое я на своем веку перевидал, но никогда еще не приходилось мне видеть человека, которого совесть терзала бы так мучительно и беспощадно. Старая ведьма, Геката этой преисподней (видите, сэр, я получил классическое образование), очень не хотела впускать меня, так запугал ее Торнтон ужасными последствиями, к которым должно было привести всякое попустительство, однако она не осмелилась противиться моему приказу. С несчастным Доусоном я имел длинную беседу. Он твердо уверен, что Торнтон намеревается его умертвить, и заявил мне, что если бы ему удалось освободиться, он тотчас же пришел бы с повинной к первому попавшемуся представителю правосудия.
Я сообщил ему, что в преступлении, которое, как мне известно, совершил он с Торнтоном, обвиняется человек ни в чем не повинный. Затем, взяв на себя миссию проповедника, я стал призывать его искупить, насколько это возможно, свой тяжкий грех, сделав полное чистосердечное признание, благодаря которому невинный будет освобожден, а преступник понесет кару. Я выразил надежду, что его признание, возможно, окажет следствию большую услугу и ввиду этого он будет прощен, и одновременно пообещал ему приложить все старания к тому, чтобы как можно скорее вызволить его из узилища, где он теперь содержится.
В ответ он заявил мне, что жизнь ему опостылела, что душа его истерзана муками совести и что единственным утешением на земле была бы для него возможность облегчить эти муки полным признанием своей вины и получить надежду на загробное прощение, искупив преступление смертью на виселице. Все это и еще очень многое в том же роде изложил мне со стонами и вздохами малодушный парень. Я с радостью тут же на месте записал бы его признания, чтобы унести с собою, но он отказался исповедаться мне или вообще кому бы то ни было, кроме священника, умоляя меня привести к нему духовное лицо. Сперва я сказал ему, что это невозможно, но, тронутый его отчаянием и угрызениями совести, обещал, наконец, привести к нему нынче же вечером священника, который преподаст ему духовное утешение и запишет его показания. В тот момент у меня мелькнула мысль явиться к нему, переодевшись «попиком»[801] и выполнить оба эти дела, но затем я придумал и кое-что получше.
Поскольку, ваша честь, власти не ценят мою особу так, как следовало бы, признание, сделанное мне, может показаться им менее достойным внимания, чем если бы оно было сделано кому-нибудь другому, – ну, например, джентльмену вроде вас. Кроме того, не годится мне свидетельствовать против собрата, и это по двум причинам: во-первых, я дал торжественную клятву никогда этого не делать, во-вторых, если я это сделаю, то почти наверняка отправлюсь вслед за сэром Джоном Тиррелом в лучший мир. Поэтому, по новому моему плану, если вы его примете, в качестве священника выступит ваша честь: признание будет сделано вам, и вы его, разумеется, запишете. Должен откровенно признаться, что план этот представляет значительные трудности и даже некоторую опасность: ведь я не только должен выдать вас Доусону за священника, но и Чертовке Бесс – за одного из наших ребят, ибо мне даже незачем объяснять вам, что настоящему священнику, сколько бы он ни стучался, она ни за что не откроет. Поэтому вы должны быть немы, как крот, разве что она начнет с вами разговор на нашем жаргоне; в этом же случае вам надо будет отвечать то, что я подскажу, – не то все раскроется, и если в это время там окажется кто-либо из наших товарищей, выйти оттуда нам обоим будет еще труднее, чем войти.
– Любезный мистер Джоб, – ответил я, – по-моему, есть план гораздо более удобный. Заключается он в том, чтобы попросту сообщить агентам Боу-стрит, где можно обнаружить Доусона, и, я думаю, они сумеют вырвать его из объятий миссис Чертовки Бесс без труда и не подвергаясь опасности.
Джонсон улыбнулся.
– Не долго придется мне пользоваться предложенной вами пенсией, если я напущу ищеек на наше самое тайное убежище. Не пройдет и недели, как меня укокошат. Вы тоже, если пойдете со мною сегодня, никогда не узнаете этого места и не сможете обнаружить его снова, даже если станете обыскивать весь Лондон с помощью всей лондонской полиции. К тому же Доусон в этом доме не единственный, кого разыскивают власти, – там есть еще много других, натыканных по разным помещениям, точно чернослив в пудинге, и я вовсе не хочу посылать их на виселицу. Боже сохрани, чтобы я их выдал, да еще задаром! Нет, ваша честь, это – единственный план, который мог прийти мне в голову. Если вы его не одобряете (а он, конечно, не бог весть что), мне придется выдумать что-нибудь другое, но это может потребовать некоторого времени.
– Нет, мой славный Джоб, – ответил я, – я готов вас сопровождать. Но, может быть, нам удалось бы не только записать признание Доусона, но и вызволить его самого? Личные его показания стоят гораздо больше письменных.
– Безусловно, – ответил Джоб, – и если нам удастся ускользнуть от Бесс, мы так и сделаем. Однако не следует упускать то, что мы наверное можем получить, гонясь во что бы то ни стало за тем, чего можем и не добиться. Сперва получим от Доусона письменное признание, а затем уже будем пытаться вызволить его самого. В пользу этого у меня, сэр, есть еще одно соображение, которое стало бы вам вполне понятно, знай вы так же хорошо, как я, чего стоит раскаяние жуликов. Словом, это хорошо объясняет старая притча насчет заболевшего дьявола. Покуда Доусон прозябает в мрачной дыре и в каждом углу видит черта, он, может быть, и жаждет сознаться, но на вольном воздухе ему этого, пожалуй, не так уж захочется. Темнота и одиночество, как ни странно, повышают совестливость в человеке, и не надо нам упускать возможности, которую они нам дают.
– Вы рассуждаете замечательно, – вскричал я, – и я горю нетерпением сопровождать вас! В котором часу мы отправимся?
– Около полуночи, – ответил Джонсон. – Но вашей чести предварительно придется вспомнить школьные годы и кое-что заучить. Предположим, Бесс обратится к вам с такими словами: «Ну, ты, попик, что больше любишь – тянуть зелье или молоть на деревянной мельнице?»[802]. Держу пари, что вы не сумеете ответить.
– Боюсь, что вы правы, мистер Джонсон, – сказал я смиренным тоном.
– Неважно, – ответил сострадательный Джоб, – все мы рождаемся невеждами, – в один день всему не научишься. Но до вечера я сумею обучить вас кое-каким наиболее употребительным словам этой латыни, а предварительно предупрежу старую даму, что она повстречается с новичком в нашей профессии. Но так как перед уходом вас придется переодеть, а здесь этого сделать нельзя, может быть, вы у меня отобедаете?
– Буду счастлив, – сказал я, в немалой степени удивленный этим приглашением.