Дома Франсуаза объявила, что мне «неможется», что меня «бросает то в жар, то в холод», а доктор, за которым сейчас же послали, заметил, что он «предпочитает жестокий, сильный» приступ лихорадки, которым у меня сопровождается воспаление легких и который представляет собой всего только вспышку, формам более «коварным» и «скрытым». Я с давних пор был подвержен удушьям, и наш врач, хотя бабушка этого не одобряла, — ей уже казалось, что я умру от алкоголизма, — посоветовал мне, помимо кофеина, который он прописал, чтобы мне легче было дышать, пить, как только я почувствую приближение приступа, пиво, шампанское или коньяк. По его мнению, вызываемая алкоголем «эйфория» должна была предотвращать приступы. Я не только не скрывал, напротив: я часто почти нарочно вызывал задыханье — лишь бы добиться у бабушки позволения выпить. Впрочем, чувствуя, что вот-вот начну задыхаться, и никогда не зная, какой силы достигнет приступ, я расстраивался от одной мысли, что встревожу бабушку, а это меня пугало гораздо больше, чем страдания. Но в то же время мое тело, потому ли, что оно от слабости не могло терпеть боль, потому ли, что оно боялось, как бы неведомые и неизбежные страдания не потребовали от меня непосильного и опасного напряжения, испытывало потребность в том, чтобы неукоснительно ставить бабушку в известность, что у меня болит, и в этих моих жалобах было уже что-то от неумолимости физиологического процесса. С той минуты, как я замечал неприятный, еще не вполне для меня ясный симптом, тело мое изнывало до тех пор, пока я не сообщал о нем бабушке. Если она делала вид, что не придает этому значения, тело требовало, чтобы я проявил настойчивость. Иной раз я заходил слишком далеко; и тогда на дорогом лице, которое теперь уже не всегда могло, как когда-то, оставаться спокойным, появлялось выражение состраданья, его черты искажались от душевной боли. При виде горюющей бабушки у меня начинало щемить сердце; я раскрывал ей объятия, как будто поцелуи обладали способностью утишать боль, как будто моя нежность могла так же обрадовать бабушку, как мое хорошее самочувствие. Испытываемые мною угрызения совести усмирялись уверенностью, что бабушка и так знает, что мне плохо, и оттого мое тело не противилось тому, чтобы я ее успокаивал Я уверял бабушку, что мне не больно, что я ни на что пожаловаться не могу, что, право же, мне хорошо; мое тело добивалось лишь заслуженной им, точно отмеренной доли жалости, и, хотя у меня болел правый бок, оно, не обижаясь на то, что я мудрю, ничего не имело против, чтобы я сказал, что это не беда, что все-таки я чувствую себя превосходно; мои мудрствования его не касались Когда дело шло уже на поправку, приступы удушья тем не менее повторялись у меня почти ежедневно. Однажды вечером бабушка ушла, оставив меня в хорошем состоянии, но, вернувшись поздно, сейчас же заметила, что дыхание у меня затрудненное. «Ах, боже мой, тебе очень плохо!» — воскликнула она с искаженным лицом. Она вышла из комнаты, вслед за тем я услыхал стук входной двери, а немного погодя бабушка вернулась с коньяком, который ей пришлось купить, потому что дома его не было. Вскоре мне полегчало. Бабушка слегка покраснела, вид у нее был смущенный, выражение лица — усталое и удрученное.
— Тебе сейчас лучше побыть одному, отдохни пока, — сказала она и решительно направилась к выходу.
Все же я успел поцеловать бабушку и почувствовал, что ее холодные щеки стали влажными — быть может, оттого что она прошлась по сырому вечернему воздуху. На другой день она пришла ко мне вечером — меня уверили, будто ее целый день не было дома. Я счел это за невнимание ко мне, но от укоризны воздержался.
Воспаление легких у меня прошло, а приступы удушья не прекратились, — следовательно, вызывались они чем-то другим, и родители решили пригласить ко мне профессора Котара. В таких случаях врач должен быть не просто знающим врачом. Когда ему указывают на симптомы, которые могут быть симптомами трех или даже четырех разных болезней, то, при почти полной схожести внешних проявлений, в конечном счете решает его взгляд, его чутье, что же, вернее всего, с больным. Таинственный этот дар далеко не всегда сочетается с исключительными способностями в других областях умственного труда: подобного рода искусством может владеть в совершенстве человек самый заурядный, любящий отвратительную живопись, отвратительную музыку, не обладающий пытливым умом. В данном случае физическое состояние больного могло быть объяснено нервными спазмами, началом туберкулеза, астмой, одышкой на почве пищевого отравления, осложненного почечной недостаточностью, хроническим бронхитом, наконец, взаимодействием ряда этих факторов. Допустим, на нервные спазмы можно было не обращать внимания, туберкулез же требовал заботливого ухода и усиленного питания, каковое, однако, было бы вредным при артрических явлениях, к которым относится астма, и даже опасным в случае одышки, связанной с пищевым отравлением и требующей режима, губительного при туберкулезе. Но у Котара колебания были недолги, предписания непререкаемы: «Большие дозы сильнодействующего слабительного, в течение нескольких дней — молоко, ничего, кроме молока. Ни мяса, ни спиртных напитков». Мать пролепетала, что мне необходимо окрепнуть, что я изнервничался, что лошадиные дозы слабительного и весь этот режим погубят меня. Я прочитал во взгляде Котара, — беспокойном, как будто он боялся опоздать на поезд, — что он спрашивает себя: не проявить ли ему врожденную свою мягкость? Он старался вспомнить, надел ли он холодную маску, — так человек ищет зеркало, чтобы убедиться, не забыл ли он надеть галстук. Действовавший вслепую, Котар, чтобы вознаградить себя за эти колебания, грубым тоном ответил:
«Я не привык повторять предписания. Дайте мне ручку. Главное — молоко. Потом, когда нам удастся справиться с приступами и с агрипнией, я разрешу супы, затем пюре, но при этом непременно молоко локать, молоко локать! (Ученики отлично знали этот каламбур, который их учитель всякий раз повторял в больнице, когда сажал сердечника или печеночника на молочную диету.) Потом вы постепенно переведете его на обычный режим. Но если только возобновится кашель или удушья — опять слабительное, клизмы, постель, молоко». С безучастным видом выслушав последние возражения моей матери, Котар не удостоил ее ответом, и вот именно потому, что он не счел нужным объяснить, что заставляет его предписывать подобный режим, мои родители пришли к заключению, что режим, предписанный Котаром, мне не годится, что я только еще больше ослабну, и отказались от него. Разумеется, они постарались скрыть от профессора свое неповиновение и на всякий случай перестали бывать в домах, где могли бы с ним встретиться. Но мне сделалось хуже, и тогда было решено неукоснительно выполнять все предписания Котара; через три дня хрипы прекратились, кашель прекратился, я легко дышал. И тут мы поняли, что хотя Котар и нашел, — о чем он сам потом говорил, — что у меня астма, и в довольно сильной степени, а главное — что я «того», однако он сумел разобраться, что сейчас главную опасность представляет для меня отравление и что, устранив застойность печени и промыв почки, он очистит мне бронхи, вернет правильное дыхание, сон, восстановит силы. Мы поняли, что этот дурак — великий клиницист. Наконец я встал с постели. Однако до меня доходили разговоры, что на Елисейские поля меня больше не пустят. Утверждали, что там плохой воздух, но я был убежден, что это всего лишь предлог, чтобы разлучить меня с мадмуазель Сван, и потому я беспрестанно твердил имя «Жильберта», — так побежденные стараются говорить на родном языке, чтобы не забыть отчизну, которую они никогда больше не увидят. Изредка моя мать, лаская меня, спрашивала:
— Так, значит, мальчики уже не делятся с мамой своими огорчениями?
Франсуаза вглядывалась в меня каждый день. «Ну и вид у барчука! — говорила она. — Глаза бы не глядели — краше в гроб кладут!» Надо заметить, что когда у меня бывал самый обыкновенный насморк, лицо у Франсуазы становилось не менее скорбным. Она оплакивала меня не потому, чтобы я уж так плохо себя чувствовал, а потому, что она была плакальщицей «по призванию». Тогда я еще не мог разобраться, что доставляет Франсуазе ее пессимизм: мучение или же удовольствие. Пока для меня было ясно, что это пессимизм социальный и профессиональный.
Однажды в тот час, когда приходил почтальон, мама положила мне на кровать письмо. Я распечатал его машинально: ведь там не могло быть единственной подписи, способной меня осчастливить, — подписи Жильберты, потому что нас с ней связывали только Елисейские поля. Однако на листе бумаги с серебряной печатью, изображавшей рыцаря в шлеме, под которым изгибался девиз: «Per uiam rectam»[3] и где все фразы письма были словно подчеркнуты, что объяснялось просто: поперечная линия на t не пересекала букву, — она была проведена над ней, образуя черту под словом верхней строки, — я увидел внизу размашистую подпись Жильберты. Но так как я знал, что в письме ко мне такой подписи быть не может, то один вид подписи, не подкрепленной моей верой в нее, не обрадовал меня. Все окружающее на миг утратило для меня реальность. С головокружительной быстротой неправдоподобная эта подпись заиграла в «уголки» с моей кроватью, камином, стеной. В глазах у меня все завертелось, как у падающего с лошади, и я спрашивал себя: нет ли иного бытия, совершенно не похожего на то, которое я знаю, находящегося в противоречии с ним и тем не менее подлинного, открывшегося мне и мгновенно переполнившего меня той неуверенностью, какую скульпторы, изображавшие Страшный суд, придавали фигурам воскресших из мертвых, стоящих на пороге Иного мира? «Милый друг! — так начиналось письмо. — Я слышала, что Вы тяжело болели и больше не будете ходить на Елисейские поля. Я тоже не буду туда ходить, — так много сейчас больных. Но мои друзья приходят ко мне в гости по понедельникам и пятницам. Мама просит Вам передать, что если Вы зайдете к нам, когда поправитесь, то мы будем Вам очень-очень рады, — дома мы возобновим дружеские беседы, которые мы с Вами вели на Елисейских полях. Прощайте, милый друг; надеюсь, Ваши родители позволят вам очень часто ходить к нам в гости. Шлю Вам самый сердечный привет. Жильберта».