Я снова сдался и бессильно затих, прислушиваясь, раздается ли еще плеск шхуны. Он исчез! Я не слышал ни звука, лишь время от времени на поверхность моря с глухим бульканьем выныривали рыбы, да тихонько потрескивали старые рангоуты нашего горе-брига, медленно переваливающегося с боку на бок по легкой зыби, игравшей на спокойной воде.
Час с четвертью. По мере того, как ускользала эта четверть, нагар на фитиле рос с угрожающей быстротой; его крючковатая верхушка утолщилась, стала похожей на шляпку гриба. Она же вот-вот обвалится! А вдруг покачивание брига скинет ее, раскаленную докрасна, за край свечи прямо на смертоносный фитиль? Если так, то мне осталось жить вместо часа всего лишь около десяти минут. Это открытие мгновенно переключило мои мысли на новую проблему и я принялся гадать про себя, на что похожа смерть от взрыва. Больно ли это? Нет, пожалуй, взрыв слишком быстр, чтобы ощутить боль. Наверное, я всего-то и почувствую только один треск где-то внутри меня, а может, и снаружи, а не то, и там и там разом и ничего больше? А скорее всего, даже и без треска; интересно, умру ли я в то самое мгновение, как тело мое разлетится на миллионы крошечных кусочков? Я не мог понять, не мог представить себе, как все произойдет. Но не успел я и половины всего этого продумать толком, как мимолетное спокойствие моих мыслей покинуло меня и я снова совсем запутался.
Когда я снова вернулся к прежним раздумьям (или когда они вернулись ко мне — точно не скажу), нагар зловеще нависал над свечой, над огоньком ее вилась струйка дыма, обугленная верхушка была широкой, красной и в любую секунду могла упасть.
Ужас и отчаяние, овладевшие моим существом при этом зрелище, увели меня в новом направлении, на сей раз полезном и правильном хотя бы для бедной моей души. Я попытался молиться: про себя, как вы понимаете, поскольку кляп не позволял мне молиться вслух. Да, я попробовал молиться, но свеча словно сжигала во мне все. Я отчаянно боролся с собой, чтобы отвести взгляд от медленного, убийственного пламени и устремить его через щель в люке на благословенные небеса. Я попробовал раз, попробовал другой — и снова сдался.
Тогда я попробовал закрыть глаза и не открывать их — попробовал раз… другой… и на второй раз мне это удалось. «Благослови, Господи, мою старушку мать и сестренку Лиззи. Храни их, Господи, и помилуй меня». Вот и все, что успел я сказать в сердце своем прежде, чем глаза мои, вопреки всем стараниям, снова открылись и ими снова завладело пламя свечи — завладело всем моим существом и мгновенно спалило все остальные мысли.
Я не слышал больше плеска рыб; не слышал покряхтывания рангоутов; я не мог даже думать; не ощущал на щеках своих пот предсмертной агонии — я мог только глядеть на тяжелый столбик нагара над свечой. Вот он разбух, пошатнулся и полетел вниз: огненно-красный в первый миг падения… черный и безвредный еще до того, как покачивание брига поймало его аккурат в плошку подсвечника.
Меня вдруг разобрал смех. Да! Я смеялся как ненормальный — и все из-за того, что нагар упал удачно. Но из-за кляпа я не мог смеяться нормально и лишь скрежетал от хохота. Я буквально трясся от смеха, трясся до тех пор, пока кровь не бросилась мне в голову и я не начал задыхаться. Пока у меня еще оставалось довольно здравого смысла, чтобы понять: столь безудержный смех в такую минуту означает, что рассудок мой начинает помрачаться. И у меня оставалось пока довольно здравого смысла, чтобы предпринять еще одну попытку прежде, чем мысли мои, точно обезумевшие скакуны, не вырвались на волю и не умчали меня черт знает куда.
Всего лишь один умиротворяющий взгляд на дневной свет, сочившийся в щель над люком — вот какова была следующая моя попытка. И вот, борьба за то, чтобы оторвать взор от свечи и хотя бы разок поглядеть на Божий свет, стала труднейшей борьбой в моей жизни — и я проиграл. Пламя удерживало мой взгляд столь же надежно, сколь надежно удерживали веревки мои руки. Я не мог отвернуться. Более того, второй раз попытавшись закрыть глаза, я не смог даже и этого. Нагар снова нарастал. Кусок свечи между пламенем и обмотанным фитилем укоротился до дюйма или даже меньше. Сколько минут жизни означает для меня этот дюйм? Три четверти часа? Полчаса? Пятьдесят минут? Двадцать минут? Спокойно! Дюйм сальной свечи должен гореть дольше двадцати минут. Дюйм сальной свечи! Душа и тело соединены вместе лишь дюймам свечи! Замечательно! Подумать только, величайший из королей, что когда либо восседал на своем троне, и тот не может удержать вместе душу и тело человека, а какой-то дюйм сальной свечи может то, что неподвластно королю! Будет мне, что рассказать матушке, когда я вернусь домой, то-то она удивится. При этой мысли я снова расхохотался — и снова трясся, дрожал и задыхался, пока пламя не впрыгнуло в меня через глазницы и не поглотило, выжгло, спалило всего меня, оставив лишь холодный пепел и пустоту внутри. Я снова затих.
Мама и Лиззи. Не знаю, когда успели они вернуться, но они вернулись — и, как мнилось мне, на этот раз вернулись не в мои мысли, но прямо сюда, в трюм брига, живые и реальные.
Да, какие сомнения, это была Лиззи, легкомысленная, как всегда, и она смеялась надо мной. Смеялась! А почему бы и нет? Кто упрекнет Лиззи за то, что она решила, будто ее брат напился и валяется мертвецки пьяный в подвале среди бочонков с пивом? Спокойней! Вот она уже плачет — вьется кругом и кругом в каком-то яростном тумане, простирает ко мне руки, зовет на помощь… все слабее и слабее, как плеск ялика по воде. Исчезла! Сгорела в яростном мареве. Мареве? Огне? Нет, это не то и не другое. Этот свет исходит от матушки — матушка вяжет, и на концах ее пальцев горит десять огненных точек, а вокруг лица вместо обычных седых буклей висят мотки фитиля. Матушка сидит в своем старом уютном кресле, а со спинки кресла свисают две проворных длинных руки лоцмана, и из них все сыпется и сыпется порох. Нет! Ни пороха, ни матушки, ни кресла — лишь лицо лоцмана, раскаленное докрасна, точно солнце среди яростного марева, завернувшееся в это марево, бегающее взад и вперед по фитилю в облачке этого марева, вращающееся тысячу раз в минуту в облачке этого марева; непрестанно уменьшающееся до размеров одной едва различимой точки — и эта точка внезапно метнулась мне в голову, а потом — лишь огонь и марево — ни слуха, ни зрения, ни мыслей, ни чувств — бриг, море, я сам, весь мир — все разом исчезло.
О том, что было дальше, я ничего не знаю и ничего не помню до тех самых пор, пока я не очнулся в удобной кровати, по бокам сидело два дюжих и проворных молодца навроде меня самого, а в изголовье постели стоял, наблюдая за мной, какой-то джентльмен. Было около семи утра. Мой сон (или то, что казалось мне сном) длился более восьми месяцев — я находился среди своих соотечественников на острове Тринидад — молодцы по бокам от меня были санитарами, а джентльмен в изголовье — врачом. Что я говорил и что делал на протяжении этих восьми месяцев, я так и не узнал и никогда не узнаю. Я проснулся после долгого-предолгого сна — вот и все, что мне известно.
Лишь через два месяца доктор счел, что мне уже можно услышать ответы на вопросы, которыми я беспрестанно засыпал его.
Как я и предполагал, бриг встал на якорь в довольно безлюдной части побережья, где испанцы могли не опасаться нежданной помехи, пока под покровом ночи будут выполнять свою убийственную работу. Мое спасение пришло не с берега, а с моря. Некий американский корабль, угодивший в штиль неподалеку от материка, на рассвете случайно проплывал мимо брига, и капитан, из-за безветрия располагавший уймой свободного времени, увидев судно, вставшее на якорь там, где не было никаких видимых причин для остановки, послал лодку с матросами под предводительством своего помощника поглядеть на это дело поближе и доложить о том, что он увидит. Высадившись со своей командой на палубу и обнаружив, что бриг пуст, помощник капитана заметил вдруг мерцание свечи сквозь щели над люком. Когда же он спустился в трюм, пламя было уже на волосок от фитиля; и если бы ему не хватило ума и присутствия духа предварительно рассечь фитиль пополам, то он и все его матросы взлетели бы в воздух вместе со мной. Фитиль занялся и вспыхнул шипящим красным огнем в тот самый миг, когда тушили свечу, и если бы он не был отрезан от пороховой бочки, один Бог знает, чем это могло бы закончиться.
О том, что же сталось с испанскими пиратами и лоцманом, я с того самого дня так ничего и не слышал. Что же до брига, то янки отвезли его (как и меня) в Тринидад, объявили своим трофеем и пользуются им, надеюсь, с успехом и не без выгоды. Я же был высажен на берег в том самом состоянии, в каком меня сняли с брига. Но, пожалуйста, не забывайте, что дело это происходило уже очень давно и с тех пор я, как имел уже честь вам заявить, благополучно и окончательно исцелился. Благослови вас Боже, я в порядке, в совершенном порядке, сами видите. Я просто слегка разволновался, рассказывая эту историю — немного разволновался, только и всего.