Боль пришла позже. Неожиданная и страшная, она стиснула Шута, заставила его остановиться и схватиться руками за голову. Не в силах совладать с болью, Шут застонал, кое-как доковылял до ближайшей скамейки и упал на нее, стискивая себе виски и хватая ртом воздух.
Он и представить себе не мог, что может существовать такая боль. Точно весь мир стал болью, пучком оголенных нервов, которые со всех сторон протянулись к Шуту, жгли и резали, при этом оставляя чистым сознание, не заволакивая его, как обычно при сильной боли, спасительной пеленой безразличия, а как бы нарочно обостряя ощущения, выворачивая душу Шута кровоточащей изнанкой навстречу удивительной ясности, убийственному прозрению, от которых не увернуться. Словно, воспользовавшись сковавшей его болью, все прошлое Шута вдруг наступило на него в мельчайших своих подробностях, жестоких, непоправимых; Шут не думал, что их может быть такое множество, что именно так они выглядят на самом деле и что сам он их когда-то создал, поначалу маленькие и незаметные, пока не накопились, не собрались воедино и не хлынули, кипящие и клейкие, не поползли в горло, не залепили ноздри и глаза. И от этого впихиваемого в него предсмертного понимания боль с каждой секундой становилась все неистовее и нестерпимее.
Ужас обуял Шута. Он помог превозмочь боль, вернул Шуту силы, поднял рывком со скамейки и заставил бежать. Но как бы быстро ни бежал Шут, его все равно настигали и творили над ним тысячи шутовских превращений.
То Шут вдруг превращался в Котьку Малышева и, мыча от боли и обиды, ползал на четвереньках под столом среди раздавленных муравьев. То вдруг становился Сергеем Жуковиным и ранним утром, пока еще все спали, точно воришка, уходил из родного дома, избегая встречаться с людьми, стыдясь их и презирая самого себя. То вдруг обращался Учителем и уж тут испытывал такую боль и такой ужас, что даже останавливался, сжимал голову руками, а потом снова в страхе пускался бежать без оглядки, хотя уже и ног под собой не чувствовал, и дыхания уже давно не хватало. Но все равно бежал, пока не упал на землю…
Шут уже считал себя умершим, когда вдруг услышал плач. Собрав остаток сил, он встал на ноги и вышел из кустов, в которые упал и в которых лежал до этого.
Перед ним была река. Вдоль нее, плача и всхлипывая, бегал мальчуган лет шести, а чуть поодаль от него пятеро верзил отталкивали от берега игрушечный кораблик, аккуратненький, с тремя мачтами под парусами, как настоящий. Не обращая внимания на плачущего мальчишку, парни, усмехаясь и переругиваясь, орудовали палками до тех пор, пока кораблик, подхваченный ветром и течением, не отнесло в сторону от берега, так что и палкой до него теперь было не дотянуться.
Кораблик медленно устремился на середину реки, а парни, побросав палки, принялись наблюдать за малышом, смакуя его отчаяние, и, дабы извлечь из ситуации максимум приятности, еще и глумились над ним обещая тотчас же достать кораблик, но не трогались с места, восторгаясь достоинствами уплывающего ребячьего сокровища и соболезнуя рыдающему его владельцу.
Увы, читатель! Не тот уже был Шут, чтобы вмешаться в это издевательство сильных над слабым и примерно наказать обидчиков. В былое время он бы конечно же, встре-пенулся в справедливом гневе и либо тут же вцепился в глотку одному из хулиганов, либо выследил их всех поодиночке и обрушил им на головы разящий свой посох. Но изнурительная болезнь и парализующее дыхание смерти настолько сломили Шута, истощили его силы и притупили ощущения, что он даже гнева не испытал и поступил так, как никогда и ни за что не поступил бы в прежней своей жизни: подошел к берегу, шагнул в воду, и, не замечая ее обжигающей холода, побрел вслед за уплывавшим корабликом.
Река в этом месте была глубокой, а дно крутым, и скоро вода доставала Шуту уже до подбородка, а плыть он не собирался, а, набрав напоследок полные легкие воздуха, подпрыгнул зачем-то, потряс над головой двумя сжатыми кулаками и с обезображенным гримасой лицом, с хриплым полузвериным стоном-хохотом исчез под водой ……
Так умер Шут.
Липкий от пыли, между целлофановым пакетом со сломанными игрушками и стопкой пожелтевших газет на антресолях…
Когда, получив от машинистки перепечатанную набело рукопись моего «исследования», я перечел ее, исправляя опечатки, то вдруг подумал: «А ведь я все помню. До сих пор».
Помню, как, почти на самой середине реки догнав кораблик, долговязый подросток выбрался из воды, протянул игрушку малышу и радостно ему улыбнулся… смешной, в меховой куртке, с которой ручьями лилась вода, в зимних сапогах, в которых от каждого его движения хлюпало и чавкало… мокрый и счастливый, похожий на огородное пугало…
Помню удивленные лица хулиганов… да какие они были хулиганы! Так – мелкие шкодники лет по десяти, и лишь один из них выглядел чуть старше… миловидный такой паренек с поразительно синими глазами…
Помню, как придя в себя от изумления, мальчишки принялись дразнить долговязого, называли его чокнутым, психом, шутом гороховым, на почтительном, правда, расстоянии… как он, смешной и мокрый, не обращал на них внимания, не слышал оскорблений, а вдруг подумал с удивлением: «А ведь мне и в голову тогда не пришло угостить Сережку пирожным. Другим. Без червей и головастиков…»
Помню, как он обнял все еще всхлипывавшего пацаненка за плечи и повел его вдоль берега… Как осознал вдруг всю ничтожность своего поступка, несопоставимость его с теми обидами и с той болью, которые он когда-то причинял в таком количестве… Но не расстроился, ибо знал, что это лишь начало, только первый шаг родившегося на свет, что впереди еще, слава богу, целая жизнь и что он еще наверняка сумеет совершить что-нибудь позначительнее. Он не знал, ни как он будет это совершать, ни что ждет его впереди. Сердце его уже щемило от любви и желания помочь людям, а тело наполнилось какой-то новой, незнакомой ему радостной силой, но он не умел пока ею пользоваться… А потому решил для начала утешить плачущего рядом с ним малыша, проводить его до дому, постараться, чтобы он улыбнулся…
Помню, что, придя к себе домой и переодевшись во все сухое, он сел за стол и принялся сочинять стихи. Сочинив же столбец белых стихов, достал из тайника дневник, расстегнул застежки и собирался было за писать сочиненное набело, но передумал, отправился в коридор, раскрыл дверцы антресолей и зашвырнул туда дневник, а черновик стихов порвал и выбросил в мусорное ведро…
Я даже стихи эти помню. Вот они:
Он шел по лезвию меча,
Он ступал на лед замерзшей реки,
Он входил в пустой дом, —
Его желание быть Шутом исчезло навсегда.
Он с легким сердцем бродил по улицам,
Наслаждаясь теплым бризом и улыбаясь прохожим.
До этого он и не подозревал,
Что на свете есть такие сокровища
И что он может ими владеть.