В одном из дворов они нашли два незапертых велосипеда и в четверть четвертого уже катили по дороге на Лоренсвилл.
— Ты как думаешь проводить лето, Эмори?
— Не спрашивай. Наверно, как всегда. Месяца полтора в Лейк-Джинева — между прочим, не забудь, что в июле ты у меня там погостишь, — потом Миннеаполис, а значит — чуть не каждый день танцульки, и нежности, и скука смертная… Но признайся, Том, — добавил он неожиданно, — этот год был просто изумительный, верно?
— Нет, — решительно заявил Том — новый, совсем не прошлогодний Том в костюме от Брукса и модных ботинках. — Эту партию я выиграл, но больше играть мне неохота. Тебе-то что, ты — как резиновый мячик, и тебе это даже идет, а мне осточертело приноравливаться к здешним снобам. Я хочу жить там, где о людях судят не по цвету галстуков и фасону воротничков.
— Ничего у тебя не выйдет, Том, — возразил Эмори, глядя на светлеющую впереди дорогу. — Теперь где бы ты ни был, ты всех будешь бессознательно мерить одной меркой — либо у человека «это есть», либо нет. Хочешь не хочешь, а клеймо мы на тебе поставили. Ты — принстонец.
— А раз так, — высокий, надтреснутый голос Тома жалобно зазвенел, зачем мне вообще сюда возвращаться? Все, что Принстон может предложить, я усвоил. Еще два года корпеть над учебниками и подвизаться в каком-нибудь клубе — что это мне даст? Только то, что я окончательно стану рабом условностей и совсем потеряю себя? Я и сейчас уже до того обезличился, что вообще не понимаю, как я еще живу.
— Но ты упускаешь из виду главное, — сказал Эмори. — Вся беда в том, что вездесущий снобизм открылся тебе слишком неожиданно и резко. А вообще-то думающий человек неизбежно обретает в Принстоне общественное сознание.
— Уж не ты ли меня этому выучил? — спросил Том, с усмешкой поглядывая на него в сером полумраке. Эмори тихонько рассмеялся.
— А разве нет?
— Иногда мне думается, — медленно произнес Том, — что ты — мой злой гений. Из меня мог бы получиться неплохой поэт.
— Ну, знаешь ли, это уже нечестно. Ты пожелал учиться в одном из восточных колледжей. И у тебя открылись глаза на то, как люди подличают, норовя пробиться повыше. А мог бы все эти годы прожить незрячим — как наш Марти Кэй, — и это тебе тоже не понравилось бы.
— Да, — согласился Том, — тут ты прав. Это мне не понравилось бы. А все-таки обидно, когда из тебя к двадцати годам успевают сделать циника.
— Я-то такой от рождения, — негромко сказал Эмори. — Я — циник-идеалист. — Он умолк и спросил себя, есть ли в этих словах какой-нибудь смысл.
Они доехали до спящей Лоренсвиллской школы и повернули обратно.
— Хорошо вот так ехать, правда? — сказал Том после долгого молчания.
— Да, хорошо, чудесно. Сегодня все хорошо. А впереди еще долгое лето и Изабелла!
— Ох уж эта мне твоя Изабелла. Пари держу, что она глупа, как… Давай лучше почитаем стихи.
И Эмори усладил слух придорожных кустов «Одой к соловью»[8].
— Я никогда не стану поэтом, — сказал он, дочитав до конца. — Чувственное восприятие мира у меня недостаточно тонкое. Красота для меня существует только в самых своих явных проявлениях — женщины, весенние вечера, музыка в ночи, море. А таких тонкостей, как «серебром рокочущие трубы», я не улавливаю. Умственно я кое-чего, возможно, достигну, но стихи если и буду писать, так в лучшем случае посредственные.
Они въехали в Принстон, когда солнце уже расцветило небо, как географическую карту, и помчались принять душ, которым пришлось обойтись вместо сна. К полудню на улицах появились группы бывших принстонцев — в ярких костюмах, с оркестрами и хорами, и устремились на свидание с однокашниками к легким павильонам, над которыми реяли на ветру оранжево-черные флаги. Эмори долго смотрел на павильончик с надписью «Выпуск 69-го года». Там сидели несколько седых стариков и тихо беседовали, глядя на шагающие мимо них новые поколения.
Под дуговым фонаремИ тут из-за гребня июня на Эмори глянули изумрудные глаза трагедии. На следующий день после велосипедной прогулки веселая компания отправилась в Нью-Йорк на поиски приключений, и в обратный путь они пустились часов в двенадцать ночи, на двух автомобилях. В Нью-Йорке они покутили на славу и не все были одинаково трезвы. Эмори ехал во второй машине, где-то они ошиблись поворотом и сбились с дороги и теперь спешили, чтобы наверстать упущенное время.
Ночь была ясная, ощущение скорости пьянило не хуже вина. В сознании Эмори бродили смутные призраки двух стихотворных строф…
В ночи, серея, проползал мотор. Ничто не нарушало тишину… Как расступается морской простор перед акулой, режущей волну, пред ним деревья расступались вмиг, и реял птиц ночных тревожный крик…
Желтеющий под желтою луной, трактир в тенях и свете промелькнул — но смех слизнуло тишиной ночной… Мотор в июльский ветер вновь нырнул, и снова тьма пространством сгущена и синевой сменилась желтизна.
Внезапный толчок, машина стала, Эмори в испуге высунулся наружу. Какая-то женщина что-то говорила Алеку, сидевшему за рулем. Много позже он вспомнил, как неопрятно выглядел ее старый халат, как глухо и хрипло звучал голос.
— Вы студенты, из Принстона?
— Да.
— Там один из ваших разбился насмерть, а двое других чуть живы.
— Боже мой?
— Вон, глядите.
Они в ужасе обернулись. В круге света от высокого дугового фонаря ничком лежал человек, а под ним расплывалась лужа крови.
Они выскочили из машины, Эмори успел подумать: затылок, этот затылок… эти волосы… А потом они перевернули тело на спину.
— Это Дик… Дик Хамберд!
— Ох, господи!
— Пощупай сердце!
И снова каркающий голос старухи, словно бы даже злорадный:
— Да мертвый он, мертвый. Автомобиль перевернулся. Двое, которые легко отделались, внесли других в комнату, а этому уж ничем не поможешь.
Эмори бросился в дом, остальные, войдя за ним следом, положили обмякшее тело на диван в убогой комнатке с окном на улицу. На другой кушетке лежал Слоун, тяжело раненный в плечо. Он был в бреду, все повторял, что лекция по химии будет в 8.10.
— Понять не могу, как это случилось, — сказал Ферренби сдавленным голосом. — Дик вел машину, никому не хотел отдать руль, мы ему говорили, что он выпил лишнего, а тут этот чертов поворот… ой, какой ужас… — Он рухнул на пол и затрясся от рыданий.
Приехал врач, потом Эмори подошел к дивану, кто-то дал ему простыню накрыть мертвого. С непонятным хладнокровием он приподнял безжизненную руку и дал ей снова упасть. Лоб был холодный, но лицо еще что-то выражало. Он посмотрел на шнурки от ботинок — сегодня утром Дик их завязывал. Сам завязывал, а теперь он — этот тяжелый белый предмет. Все, что осталось от обаяния и самобытности Дика Хамберда, каким он его знал, — как это все страшно, и обыденно, и прозаично. Всегда в трагедии есть эта нелепость, эта грязь… все так никчемно, бессмысленно… так умирают животные… Эмори вспомнилась попавшая под колеса изуродованная кошка в каком-то из переулков его детства…
— Надо отвезти Ферренби в Принстон.
Эмори вышел на дорогу и поежился от свежего ночного ветра, и от порыва этого ветра кусок крыла на груде искореженного металла задребезжал тихо и жалобно.
Крещендо!На следующий день его закружило в спасительном праздничном вихре. Стоило ему остаться одному, как в памяти снова и снова возникал приоткрытый рот Дика Хамберда, неуместно красный на белом лице, но усилием воли он заслонял эту картину спешкой мелких насущных забот, выключал ее из сознания.
Изабелла с матерью приехали в четыре часа и по веселой Проспект-авеню проследовали в «Коттедж» пить чай. Клубы в тот вечер по традиции обедали каждый у себя и без гостей, поэтому в семь часов Эмори препоручил Изабеллу знакомому первокурснику, сговорившись встретиться с ней в гимнастическом зале в одиннадцать, когда старшекурсников допускали на бал младших. Наяву она оказалась не хуже, чем жила в его мечтах, и от этого вечера он ждал исполнения многих желаний. В девять часов старшие, выстроившись перед своими клубами, смотрели факельное шествие первокурсников, и Эмори думал, что, наверно, в глазах этих орущих, глазеющих юнцов он и его товарищи — во фраках, на фоне старинных темных стен, в отблесках факелов — зрелище столь же великолепное, каким было для него самого год назад.
Вихрь не утих и наутро. Завтракали вшестером в отдельной маленькой столовой в клубе, и Эмори с Изабеллой, обмениваясь нежными взглядами над тарелками с жареными цыплятами, пребывали в уверенности, что их любовь — навеки. На балу танцевали до пяти утра, причем кавалеры беспрестанно перехватывали друг у друга Изабеллу, и чем дальше, тем чаще и веселее, а в промежутках бегали в гардеробную глотнуть из бутылок, оставленных в карманах плащей, чтобы еще на сутки отодвинуть накопившуюся усталость. Группа кавалеров без постоянных дам — это нечто единое, наделенное одною общей душой. Вот проносится в танце красавица брюнетка, и вся группа, тихо ахнув, подается вперед, а самый проворный разбивает парочку. А когда приближается галопом шестифутовая дылда (гостья Кэя, которой он весь вечер пытался вас представить), вся группа, так же дружно отпрянув назад, начинает с интересом вглядываться в дальние углы зала, потому что вот он, Кэй, взмокший от пота и от волнения, уже пробирается сюда сквозь толпу, высматривая знакомые лица.