Мы плевали, все сразу и по очереди, каждый плевал что было силы. Подбегали к Гартингеру поближе, совсем вплотную, носились взад и вперед и плевали, плевали… Лица у нас налились кровью. Фек бросился на землю со стоном:
— Не могу больше!
Фрейшлаг оглядывал нас всех:
— Неужели ни у кого не наберется больше слюны?
Я закашлялся от непрерывных плевков. Гартингер стоял, прислонившись к дереву, с таким видом, словно он отдыхал, и на его заплеванном лице мелькнула улыбка.
— Ну, что, просишь пощады?
— У вас? Пощады? — Он нагнулся, потом выпрямился, как будто для прыжка, и плюнул, — он попал мне прямо в лоб. Я вздрогнул, как от удара.
— Он ранил меня, — взвизгнул я, готовый зареветь, — прямо в лоб, позор! — Но мне уже было стыдно, что я кричу, я посмеялся над собой: плевком нельзя ранить человека, — и долго тер носовым платком лоб, пока не почувствовал, что натер докрасна. Нет, черт возьми, никогда в жизни мне не стереть этого плевка, у меня на лбу клеймо, я заклеймен.
Гартингер еще шире расставил ноги.
— Война? Это вы называете войной? Эх вы, герои!
— Однако хватит, — рассвирепел Фрейшлаг. — Не суйтесь не в свое дело! — И он кулаком ударил Гартингера так, что тот стукнулся затылком о дерево. У Францля подкосились ноги, и он упал на колени. Выставив нижнюю губу, я вплотную подошел к нему.
— Стой, стой на коленях! — измывался я над ним. — Да выплюнь-ка украденные деньги! — Я заглянул ему за спину, словно интересуясь, нет ли у него там косы, и делал вид, как будто дымлю ему в глаза сигарой. — Я из тебя вышибу эту новую жизнь! Я тебе покажу эту твою новую жизнь, — безостановочно бубнил я, — ты мне за все ответишь, — грозился я, вспоминая свой сон. Потом отступил на несколько шагов и пригнул голову, точно готовясь взять разбег.
— Ты думаешь, я кто? Кто?… А ну, угадай… Я…
— Кто мастером стать хочет, тот смолоду хлопочет, — орал Фек, сидя на земле.
Гартингер искоса поглядел на меня, от этого взгляда у меня заболел лоб — то место, куда попал плевок.
— Что, не можешь угадать? А? Ну, ну… Ты ведь сам сказал… Я…
— Палач! — заорали все сразу.
— Увести его!
Мы втолкнули Гартингера в пещеру, а сами стали у входа на часах…о.
Мы прислушались: ни звука. Позвали: молчание. Посовещались, что делать. Каждый боялся пещеры, ее темноты и безмолвия.
Фрейшлаг сказал:
— Пожалуй, перестарались.
Ф е к. Я этого не хотел.
Я. Дело может плохо кончиться.
Мы подталкивали друг друга: «Пойди посмотри, что там». Но, сделав шаг к пещере, каждый тут же отскакивал назад.
— Давай по домам! — Но никто не решался отойти от пещеры. Я уже видел, как прохожие на улице останавливают меня и спрашивают: «Скажи, ты не из той школы, в которой…» Лоб у меня все еще болел. Мне хотелось крикнуть: «Ладно уж, Францль, выходи!», и я посмотрел на Фека: «Пучеглазый! Лягушка!»
Мы еще долго топтались перед пещерой, уже звонили к вечерне.
И вдруг мы увидели Гартингера на противоположной стороне сада, он шагал по дорожке, словно шел сквозь вечерний звон, и в руке нес большой желтый цветок. Мы шептали друг Другу:
— Гляди! Гляди!
Все кончено. С Ксавером все кончено.
А они ведь даже не знали друг друга, я никогда не говорил с Гартингером о Ксавере, хотя мне и нелегко было скрывать от него, что мы с Ксавером на «ты».
В коротком «ты» заключался казалось мне, целый мир.
«Ты» могло звучать, как песня, и «ты» могло быть злым или просто равнодушным. «Ты» могло коварно подстеречь человека и своим грозно растянутым «ы… ы… ы…» обрушиться на него, как воинственный рев. «Ты», сказанное отцу, и «ты», сказанное матери, не было одним и тем же, и даже «ты» в обращении к отцу менялось, смотря по обстоятельствам. Сколько недоговоренного скрывалось за этим «ты»! В «ты», обращенном к Феку, было недоговоренное: «Ты, пучеглазый, ты, лягушка». «Ты» к Гартингеру звучало некогда: «Ты, мой Францль, ты!» «Ты», сказанное Христине, было певучим и означало: «Ты, моя милая, милая Христина…» Но все эти «ты» существовали всегда, с самого моего рождения. А «ты», на которое я перешел с господином Ксавером после «вы», таило в себе нечто особое, праздничное. «Вы» и «ты» долго путались у нас. Я вслушивался в «ты», которое говорили друг другу взрослые, и в нотки, неслышно сопровождавшие его. Сколько таких «ты» стерлось, выветрилось, обветшало, их ничего не стоило заменить любым холодным «вы», какое подобает говорить учителю или бывшим университетским товарищам отца, когда они посмеиваются: «хе-хе». Как они нежно гнусавят свое «ты», эти тайные ненавистники, как они лицемерят, произнося его, когда самое правильное было бы прошипеть: «Вы — милостивый государь!..»
Ксавер ничего не мог знать о Гартингере. Я не рассказывал ему ни о нашем прогуле, ни о том, что было после. Нет, Ксавер, конечно же, не виноват, что пуговицы на его мундире так поблескивали при свете фонаря и что мне приснился потом старомодный бабушкин шкафчик с блестящими золотыми монетами.
Что же случилось? Почему все кончено между мной и Ксавером, кончено навсегда?…
Потому-то и потому-то все кончено между мной и Ксавером. За одним потому следует другое — одна причина влечет за собой другую: причины, причины, нет им конца.
Христине была бы только поговорка, а больше ей ничего не нужно. На все есть свои благочестивые поговорки, у всех у них свои поговорки, они глотают их, как успокоительные пилюли, на каждый случай припасена готовая магическая формула.
«Послушай, — хотелось мне сказать тому, что живет где-то в самой сокровенной глубине души, — скажи, чего ты хочешь? Что тебе нужно? И неужели ты не можешь сказать это ясно и внятно?…»
Разумеется, учитель музыки Штехеле и не подозревал, какой опасный шаг он совершает, соглашаясь на предложение моих родителей давать мне уроки музыки.
Да и мог ли что-либо подобное заподозрить этот больной старик в помятой широкополой шляпе!
О, какой ученик ему попался!
Мог ли он подозревать, что виной всему гармонь Ксавера? Гармонь виновата? Как может быть гармонь виновата в преступлении? Тут следовало бы вникнуть поглубже или, как говорит отец, произвести строгое дознание.
Гармонь Ксавера околдовала меня, поэтому-то мне и было так противно играть на скрипке по приказу родителей; я не хотел изменять Ксаверу, хотел сохранить верность его гармони.
Поэтому… Поэтому старику Штехеле и предстояло «немало удовольствий». Я прилежно готовил ему к каждому уроку такое удовольствие.
Очень скоро я понял, что мое жалкое пиликанье безбожно ранит его в самое сердце, а если я затыкаю уши, когда он играет, я наношу ему величайшую обиду.
Слушая «Грезы» Шумана, я упрямо твердил: «По-моему, это отвратительно», — и без малейшей жалости выдерживал его полный ужаса взгляд. Я, конечно, прекрасно чувствовал трогательную красоту его исполнения, но гармонь Ксавера…
— Кто только придумал эту дурацкую скрипку? — спросил я злобно и так сильно стукнул скрипкой о шкаф, что кобылка соскочила с места. — Чертова пиликалка…
Господин Штехеле молитвенно сложил руки, потом бережно вставил кобылку под струны и снова заиграл, заиграл с мольбой, точно стараясь проникнуть своей игрой мне в сердце и смягчить мое бешеное упрямство. Я наклонился над пультом и, подражая Феку, растянул губы в студенистую ухмылку.
Я видел в окно, как старик плелся домой, на углу он остановился, весь скрючился, прохожие поспешили ему на помощь, усадили его в подъезде ближайшего дома. «Ему стало дурно. Так ему и надо. Пускай не лезет не в свое дело».
Родители рассчитали его, так как я, по их мнению, не делал успехов.
— Береги, по крайней мере, свой инструмент, — сказал он на прощание и устало пожал мне руку.
Я слышал, как он, тяжело дыша, стоял за дверью, на лестнице. Прошло много времени, прежде чем он вышел на улицу. А я твердил про себя: «Но ведь он тут не виноват! Он тут совершенно ни при чем».
Теперь, когда с Ксавером было все кончено, я играл на скрипке ежедневно, по нескольку часов подряд. Играл у открытого окна: пусть слышит Ксаверова гармонь!
— Не слишком ли ты увлекся скрипкой, — говорила мать, и мне хотелось ей ответить: «Скрипка тут совершенно ни при чем, мама!» Но я молчал. Отец вручил учителю, господину Кершенштейнеру, плату за уроки, на этот раз в конверте, и поблагодарил его:
— Вот что может сделать хороший педагог!
Я стоял рядом, разделяя похвалу, и искоса поглядывал на учителя: ты только не вздумай возгордиться, безмозглый! Нас не проведешь!
Это произошло как-то вдруг. Но что же это было такое? Что творило подобные вещи? Уж не то ли непостижимое, что заставило меня тогда ответить старику Гартингеру: «Мой отец, в конце концов, важный государственный чиновник с правом на пенсию»?