Дом скорби засыпал к одиннадцати часам вечера. В тихих коридорах потухали белые матовые фонари и зажигали дежурные голубые слабые ночники. Умолкали в камерах бреды и шепоты, и только в дальнем коридоре буйных до раннего летнего рассвета чувствовалась жизнь и возня.
Окно оставалось открытым на ночь, полное звезд небо виднелось в нем. На столике горел под синеватым колпачком ночничок.
Иван лежал на спине с закрытыми глазами и притворялся спящим каждый раз, как отворялась дверь и к нему тихо входили.
Мало-помалу, и это было уже к полуночи, Иван погрузился в приятнейшую дремоту, нисколько не мешавшую ему мыслить. Мысли же его складывались так: во-первых, почему это я так взволновался, что Берлиоз попал под трамвай?
— Да ну его к черту... — тихо прошептал Иван, сам слегка дивясь своему приятному цинизму, — что я, сват ему, кум? И хорошо ли я знал покойного? Нисколько я его не знал. Лысый и всюду был первый, и без него ничего не могло произойти. А внутри у него что? Совершенно мне неизвестно.
Почему я так взбесился? Тоже непонятно. Как бы за родного брата я готов был перегрызть глотку этому неизвестному и крайне интересному человеку на Патриарших. А между прочим, он и пальцем действительно не трогал Берлиоза, и очень возможно, что совершенно неповинен в его смерти. Но, но, но... — сам себе возражал тихим сладким шепотом Иван, — а постное масло? А фурибунда?..
— Об чем разговор? — не задумываясь отвечал первый Иван второму Ивану, — знать вперед хотя бы и о смерти, это далеко не значит эту смерть причинить!
— В таком случае, кто же я такой?
— Дурак, — отчетливо ответил голос, но не первого и не второго Ивана, а совсем иной и как будто знакомый.
Приятно почему-то изумившись слову «дурак», Иван открыл глаза, но тотчас убедился, что голоса никакого в комнате нет.
— Дурак! — снисходительно согласился Иван, — дурак, — и стал дремать поглубже. Тут ему показалось, что веет будто бы розами и пальма качает махрами в окне...
— Вообще, — заметил по поводу пальмы Иван, — дело у этого... как его... Стравинского, дело поставлено на большой. Башковитый человек. Желтый песок, пальмы, и среди всего этого расхаживает Понтий Пилат. Одно жаль, совершенно неизвестно, каков он, этот Понтий Пилат. Итак, на заре моей жизни выяснилось, что я глуп. Мне бы вместо того, чтобы документы требовать у неизвестного иностранца, лучше бы порасспросить его хорошенько о Пилате. Да. А с дикими воплями гнаться за ним по Садовой и вовсе не следовало! А теперь дело безвозвратно потеряно! Ах, дорого бы я дал, чтобы потолковать с этим иностранцем...
— Ну что же, я — здесь, — сказал тяжелый бас.
Иван, не испугавшись, приоткрыл глаза и тут же сел.
В кресле перед ним, приятно окрашенный в голубоватый от колпачка свет, положив ногу на ногу и руки скрестив, сидел незнакомец с Патриарших Прудов. Иван тотчас узнал его по лицу и голосу. Одет же был незнакомец в белый халат, такой же, как у профессора Стравинского.
— Да, да, это я, Иван Николаевич, — заговорил неизвестный, — как видите, совершенно не нужно за мною гоняться. Я прихожу сам, и как раз, когда нужно, — тут неизвестный указал на часы, стрелки которых, слипшись, стояли вертикально, — полночь!
— Да, да, очень хорошо, что вы пришли. Но почему вы в халате. Разве вы доктор?
— Да, я доктор, но в такой же степени, как вы поэт.
— Я поэт дрянной, бузовый, — строго ответствовал Иван, обирая с себя невидимую паутину.
— Когда же вы это узнали? Еще вчера днем вы были совершенно иного мнения о своей поэзии.
— Я узнал это сегодня.
— Очень хорошо, — сурово сказал гость в кресле.
— Но прежде и раньше всего, — оживленно попросил Иван, — я желаю знать про Понтия Пилата. Вы говорили, что у него была мигрень?..
— Да, у него была мигрень. Шаркающей кавалерийской походкой он вошел в зал с золотым потолком.
.............................
.............................
.............................
И Равван, свободный как ветер, с лифостротона бросился в гущу людей, лезущих друг на друга, и в ней пропал...
Иванушка открыл глаза и увидел, что за шторой рассвет. Кресло возле постели было пусто.
Часов около 11 того вечера, когда погиб Берлиоз, в городе Киеве на Институтской улице дядей Берлиоза гражданином Латунским была получена такого содержания телеграмма:
«Мне Берлиозу отрезало трамваем голову Приезжайте хоронить».
Латунский пользовался репутацией самого умного человека в Киеве. Как всякий умница, он держался правила — никогда ничему не удивляться.
Ввиду того, что Берлиоз не пил, всякая возможность глупой и дерзкой шутки исключалась. Берлиоз был приличным человеком и очень хорошо относился к своим родным. Но, как бы хорошо он ни относился, сам о собственной смерти телеграмму дать он не мог. Оставалось одно объяснение: телеграф. Латунский мысленно выбросил слово «мне», которое попало в телеграмму вследствие неряшливости телеграфных служащих, после чего она приобрела ясный и трагический смысл.
Горе гражданки Латунской, урожденной Берлиоз, было весьма велико, но, лишь только первые приступы его прошли и Латунские примирились с мыслью, что племянник Миша погиб, житейские соображения овладели мужем и женой.
Решено было Максиму Максимовичу ехать. Латунские являлись единственными наследниками Берлиоза. Во-первых, нужно было Мишу похоронить или, по крайней мере, принять участие в похоронах. Второе: вещи.
Но самое главное заключалось в квартире. Дразнящая мысль о том, что, чем черт не шутит, вдруг удастся занять в качестве ближайших родственников освободившуюся квартиру, положительно захлестнула Латунского. Он понимал, как умный и опытный человек, что это чрезвычайно трудно, но житейская мудрость подсказывала, что с энергией и настойчивостью удавались иногда вещи и потруднее.
На следующий же день, 23-го, Латунский сел в мягкий вагон скорого поезда и утром 24-го уже был у ворот громадного дома № 10 по Садовой улице.
Пройдя по омытой вчерашней грозой асфальтовой площади двора, Латунский подошел к двери, на которой была надпись «Правление», и, открыв ее, очутился в не проветриваемом никогда и замызганном помещении.
За деревянным столом сидел человек, как показалось Латунскому, чрезвычайно встревоженный.
— Председателя можно видеть? — осведомился Латунский.
Этот простой вопрос почему-то еще более расстроил тоскливого человека. Кося отчаянно глазами, он пробурчал что-то, как с трудом можно было понять, что-то о том, что председателя нету.
— А он на квартире?
Но человек пробурчал что-то, выходило, что и на квартире председателя нету.
— Когда придет?
Человек вообще ничего не сказал, а поглядел в окно.
— Ага, — сказал умный Латунский и попросил секретаря.
Человек побагровел от напряжения и сказал, что и секретаря нету тоже, что неизвестно когда придет и что он болен.
— А кто же есть из правления? — спросил Латунский.
— Ну я, — неохотно ответил человек, почему-то с испугом глядя на чемодан Латунского, — а вам что, гражданин?
— А вы кто же будете в правлении?
— Казначей Печкин, — бледнея, ответил человек.
— Видите ли, товарищ, — заговорил Латунский, — ваше правление дало мне телеграмму по поводу смерти моего племянника Берлиоза.
— Ничего не знаю. Не в курсе я, товарищ, — изумляя Латунского своим испугом, ответил Печкин и даже зажмурился, чтобы не видеть телеграммы, которую Латунский вынул из кармана.
— Я, товарищ, являюсь наследником покойного писателя, — внушительно заговорил Латунский, вынимая и вторую киевского происхождения бумагу.
— Не в курсе я, — чуть не со слезами сказал странный казначей, вдруг охнул, стал белее стены в правлении и встал с места.
Тут же в правление вошел человек в кепке, в сапогах, с пронзительными, как показалось Латунскому, глазами.
— Казначей Печкин? — интимно спросил он, наклоняясь к Печкину.
— Я, товарищ, — чуть слышно шепнул Печкин.
— Я из милиции, — негромко сказал вошедший, — пойдемте со мной. Тут расписаться надо будет. Дело плевое. На минутку.
Печкин почему-то застегнул толстовку, потом ее расстегнул и пошел беспрекословно за вошедшим, более не интересуясь Латунским, и оба исчезли.
Умный Латунский понял, что в правлении ему больше делать нечего, подумал: «Эге-ге!» — и отправился на квартиру Берлиоза.
Он позвонил, для приличия вздохнув, и ему тотчас открыли. Однако первое, что удивило дядю Берлиоза, это было то обстоятельство, что ему открыл неизвестно кто: в полутемной передней никого не было, кроме здоровеннейших размеров кота черного цвета. Латунский огляделся, покашлял. Впрочем, дверь из кабинета открылась и из нее вышел некто в треснувшем пенсне. Без всяких предисловий вышедший вынул из кармана носовой платок, приложил его к носу и заплакал. Дядя Берлиоза удивился.