Он работал и насвистывал, и представлял себе, что Адашова — его жена, и что он сидит в своей квартире и ждет свою жену, и что она сейчас придет, увидит починенный утюг и скажет:
— Вот молодец!
В коридоре позвонил телефон, и квартирная хозяйка позвала Лапшина. Он взял трубку. Ему сказали, что сейчас в пригороде пьют двое бандитов, что хорошо бы ему поехать.
— Я бы и сам поехал, — говорил начальник, — да у меня сейчас совещание. Неудобно.
Лапшин вернулся в комнату, кончил с утюгом, прибрал на столе и спустился вниз ждать машину. Ему очень хотелось увидеть сейчас Адашову, но ее не было. Он закурил папиросу, сел в машину и спросил у Побужинского обстоятельства дела.
Потом опять засвистал:
Ты красив сам собой,
Кари очи,
Я не сплю уж двенадцать ночей…
Машина летела по прозрачным, застывшим проспектам, и когда выехали из города, то увидели отблески вечерней зари. Небо было на горизонте лимонного цвета, и там плыло длинное, узкое облако.
— Шухер должен быть, — сказал Побужинский. — Верно, товарищ начальник?
— Повяжем! — сказал Лапшин.
— А правда, что Окошкин женился? — спросил Побужинский.
Лапшин свернул влево на проселок, остановил автомобиль у рощи и вылез, разминая затекшие ноги. Здесь пахло прошлогодней прелой листвой, и Лапшину вспомнилось вдруг детство.
Пересекли рощу, и Побужинский постучал в окно низкого дома. Лапшин встал у двери и вынул браунинг. С грузным шумом пролетела над домом какая-то тяжелая ночная птица.
Дверь открылась; Лапшин сунул браунинг в белеющее лицо и приказал поднять руки вверх. Но в это время за домом посыпались стекла, два раза выстрелил Побужинский, и Бычков злобно крикнул:
— Тю, сволочи!
Бандиты ушли через слуховое окно и залегли в роще. Завязалась легонькая перестрелка. Три раза выстрелили с той стороны, один раз с этой. Бычков сидел на пеньке и зевал.
— Ладно, выходи! — крикнул Лапшин. — Будет дурака валять!
В роще молчали.
Лапшин взял у Побужииского наган и пошел один на бандитов. По-прежнему пахло сырой листвой. Еще два раза выстрелили. Он побежал вперед и, когда увидел, что те встают, крикнул:
— Тихо мне!
В него выстрелили в упор. Он обозлился и сбил первого с ног рукояткой нагана. Бандиты побежали — на дома, на деревню; оттуда стеной шли колхозники, разбуженные Побужинским. Тяжело дыша, Лапшин догнал того из бандитов, который был поменьше ростом, дал ему сзади плюху и навалился на него. Было слышно, как колхозники урчали с другим.
— Ладно, пойдем, — сказал Лапшин, вставая.
Он чувствовал, что в драке сломалось вечное перо, которое ему подарил Ханин. Ему было жалко пера и стыдно перед Ханиным. И болел бок: падая, он больно ударился о пень.
Отведя арестованных, он поехал к Адашовой, отпустил машину и поглядел на открытое окно, — она жила на втором этаже. Свет в ее комнате не горел, шел второй час ночи…
— Ханин! — крикнул он, сложив ладони у рта. — Давид!
Он не мог уже уйти, не повидав ее хотя бы на минуту. И что сказать, он придумал: скажет, что зашел за Ханиным.
— Ханин! — опять позвал он.
Прошли две девушки и засмеялись чему-то, наверно он смешно выглядел на мостовой во втором часу ночи. Он подождал, пока они исчезли за углом, огляделся и в третий раз крикнул:
— Ханин, Ханин!
— Это вы, Иван Михайлович? — спросила Адашова, выглядывая из окна.
— Ханин у вас?
— Нет, он ушел.
— А я за ним, — сказал Лапшин. — Глупистика получилась.
Слово «глупистика» он никогда не употреблял, и потому, что он соврал про Ханина, и от этого слова ему стало стыдно.
— Может быть, зайдете? — спросила она тем топом, каким спрашивают, зная наверняка, что время позднее и что никто не зайдет.
— Черепушечку чаю разве что выпить…
— Ну так идите, — сказала она и скрылась.
Пока дворник открывал ему парадную и поднимаясь по лестнице, он испытывал чувство такого стыда, что впору было убежать, но сверху уже открылась дверь, и Адашова шепотом сказала:
— Только потихоньку через коридор, а то разбудите!..
Взяла его за руку и повела в темноту. В комнате тоже было темно. Он робко сел на стул и сказал, гляди на диван, на котором была смятая постель:
— Уже легли?
— Да, — сказала она, зажигая настольную лампу, — задремала. А вы куда делись?
— На заседание, — солгал он, — вызвали позаседать маленько.
Ему было неловко говорить о перестрелке и о бандитах — этому нельзя было бы поверить сейчас в маленькой, уютной и чистой комнатке.
— Я вам тут утюг отремонтировал, — сказал он, — теперь можно гладить…
Чаю ему не хотелось, но он сделал такой вид, что пьет с удовольствием, и выпил две чашки. Она молча смотрела на него и кутала подбородок в воротник халата; глаза у нее были сонные.
Уходя, он два раза извинялся, а когда шел по улице, то старался думать о ней грубо, теми словами и понятиями, которыми думал о женщинах вместе с другими озлобленными, голодными и вшивыми солдатами, сидя в окопах двадцать с лишним лет назад.
Но так думать о ней он не мог, потому что любил ее, и тогда он решил совсем не думать и засвистал:
Ты красив сам собою,
Кари очи…
Уже наступило утро, блистала Нева, а он шел, свистел и думал об Адашовой с нежностью, со страстью, с радостью.
Через несколько дней Адашова и Лапшин провожали Ханина, уезжавшего ненадолго в Москву. На проспекте 25 Октября нельзя было протолкаться, продавали привязанные к палочкам букеты фиалок, и Лапшин был даже без плаща. Ханин надел серое летнее пальто, купил себе и Адашовой фиалок и шел пританцовывая.
— Ах, милые, — говорил он, — что только будет в Москве! И если будет, то каких я тебе, Наташка, конфет привезу…
Сквозь стекла вагона было видно, как он ходил по коридору, точно по своей комнате, как он с кем-то поговорил и как повесил трость и портфель на крючок.
А когда поезд ушел и открылось свободное пространство путей, рельсов, стрелок и зеленых огоньков и когда стало видно розовое вечернее небо, Адашова сказала печальным голосом:
— Вот и уехал Ханин! Не поглядел спектакля!
— Поглядит еще, — сказал Лапшин.
— Да, конечно, — согласилась она.
В этот вечер Лапшин сидел у нее и слушал, как она разговаривала в коридоре по телефону, как играла на рояле, как смеялась, смотрел, как она что-то перекладывала в корзинке, как шила и искала бежевые чулки.
— Ну господи, новые чулки! — говорила она. — Ненадеванные!
И задумывалась, стоя посредине комнаты.
На другой день была генеральная репетиция при публике. Адашова волновалась и, провожая Лапшина но коридору, велела, чтобы он пришел к ней в уборную пораньше.
— Так мне будет спокойнее, — сказала она.
Он пришел еще раньше, чем она просила, и сидел на диванчике, а она гримировалась и, глядя на него в черкало, говорила:
— Вдруг бы сейчас стук-стук в дверь — и Ханин! Вдруг бы оказалось, что он на самолете прилетел, а?
— Вряд ли, с неудовольствием скачал Лапшин.
Пока толстый парикмахер с губами, сложенными так, будто он хотел присвистнуть, прикладывал Адашовой букольки, она говорила, что вставила в текст фразу Катьки-Наполеона.
— Знаете, эту, — спрашивала она, — помните? «Мы тут как птицы-чайки, плачем и стонем, стонем и плачем». Ничего?
— Ничего, — сказал Лапшин.
Адашова помолчала, потом прошлась по уборной и спросила, хорошо ли она выглядит. Глаза у нее по-прежнему были испуганные.
— Да не утешайте вы меня! — скачала она. — Все равно провалюсь! Мне что-то скучно, так скучно, так печально…
Прижав руки к груди, она точно прислушалась к самой себе, потом с тоской сказала:
— А Ханин не приедет!
И велела Лапшину идти в публику.
Проходя через буфет, он увидел Галю Бычкову с мужем, Побужинского, начальника с женой и Ваську Окошкина с той девушкой, которую Лапшин давеча встретил на улице. Васька аккуратно ел песочное пирожное, и когда Лапшин подошел, у Васьки сделалось настороженное и опасливое лицо.
— Добрый вечер, Окошкин! — сказал Лапшин.
Васька познакомил Лапшина с девушкой, и девушка сказала:
— Варя.
— Скоро начнут, — сказал Лапшин таким тоном, каким никогда не разговаривал с Васькой и каким обычно разговаривают старые друзья в присутствии малознакомых женщин. Тон этот означал, что все прекрасно, любезно и обходительно, и что еще долго южно разговаривать на незначительно-вежливые темы, а что во всем этом нет ровно ничего особенного.
— Приличный театрик, — сказал Васька, — культурненько обтяпано! Но в Мариинском мне больше нравится.
Лапшин хотел заметить, что Васька врет, так как в Мариинском он не бывал, но сдержался из жалости.