что смертный ветер не убивает,
но отверзает чувства, словно сад
неведомых благоуханных роз?
О суть моя, вот — дивное творенье!
В чем зло и в чем добро — проста отгадка,
как знает сын греха в цепи возмездья,
в чем разница меж золотом и грязью.
Но вот — загадка: на пути надежном
зачем так тянет в пропасть заглянуть?
Я пал. Был осужден брести в сомненьях,
но здесь, у врат, сулящих мне покой,
глядите, выколотые глаза,
как трескается скорлупа загадки
и как из темной жуткой сердцевины
восходит к небу несказанный свет.
Приди, спросивший, — вот тебе ответ!
Приди, скорбящий, — вот утешенье!
Соломинка ласкает пальцы мне,
немые вещи обретают голос,
а голоса людей и глубину, и смысл!
Пусть отдохнет усталый и гонимый,
дай руку, дай дитя мне на колени.
Потом — веди вперед и злых, и добрых,
и возложи мне мантию на плечи,
что мною сброшена была.
Впервые ныне падший царь фиванский
стоит, готовый править и судить».
Так говорил, к утесу прислонясь,
наследник лабдакидов в час рассвета,
когда над кровлями встают дымы.
СУМЕРКИ БОГОВ[3]
Бурей сорваны двери. Снегом
залы заносит, где Один,
кровью запятнан,
виной отягчен,
в окруженье асов
встал с престола навстречу року.
Вспыхнет доспех
сполохом серым во мраке,
Тор со стоном
молот сожмет, — но Хёнир,
бывало, Вальгаллы гость нечастый,
ас, трепещущий грохота ратного,
меч не смеющий обнажить из ножен,
скользя ковыляет по льдистым плитам
от стола к дверям и к столу обратно,
в горсть сгребает крохи, убогий
ест и пьет, чем боги гнушаются,
запевает он песнь надтреснутым голосом:
«Турсы едут из Йотунхейма,
злобно оскалясь, на скалы лезут,
вы же, отважные, кровавые асы,
осмеяли, сиятельные, меня простого,
к вашей вящей славе слепившего
с лица своего лицо человека, —
все, кроме Бальдера: кроткий Бальдер
один безмолвствовал, молча сидел он.
Падёте, неправые! Ему же — править
новорожденной землей зеленой.
Вёльва пророчит время мира —
день для потехи, ночь для покоя.
Бальдер, венчанный венком колосьев,
усадит Хёнира одесную престола!
Смеркается, боги! Но бодро Хёнир
выпьет за вас, угасшие асы!»
Один отвечает:
«Вёльве не верь! все жены лживы.
Худо прочел ты молчание Бальдера.
В темных думах бродил он сердцем,
крепкой волей над кротким я властен.
Белый, сидел он и ждал, державный.
Мало же знал ты милосердного
доброго бога, когда не заметил
скорбной складки неумолимой,
чело мрачащей над очами ясными!
Втайне вечером в свете факелов
глядел я на Бальдера. В тот миг впервые
изведал я дрожь, допрежь неведомую,
из рога дрогнувшего пролил я пиво, —
так суров был и грозен он, суровей Одина.
Вовек не забиться в сердце Бальдера
крови иной, кроме крови асов.
Вовек не изведать земле покоя.
По коням ныне, судьбине навстречу!
Седлайте мне Слейпнира — ослепло солнце,
наземь с неба сыплются звезды!»
ГЕНРИКУ ИБСЕНУ ПО СЛУЧАЮ ЕГО СЕМИДЕСЯТИЛЕТИЯ
Небесного града презрев благодать,
Где замки глядятся в озерную гладь,
Умчал тебя конь над теснинами
К загадочным троллям в ту горную тишь,
Где с верной совой на плече ты грустишь,
Король, убеленный сединами!
Терновое ложе ты сплел себе сам,
Другие тянулись к лавровым венкам,
Что выцветут вместе с могилою.
Ты высек на вечной гранитной плите
Раздумья о нашей земной суете,
Владея пророческой силою!
ОТЕЦ НОРВЕГИИ[4]
Вечерний отблеск лижет скалы.
Нет больше солнца! Закат, как палач.
Плачь, Сюннёве, плачь!
Солнце зашло, и дня не стало.
Битва окончена. Скальду верна,
Несет тебя лодка к последней цели —
Замедлит свой бег она
У скал норвежских, у шведской мели...
Здесь вновь две волны расстаться должны.
Две братских страны разлукой больны.
Мы скорбно смотрим вдаль на свет заката —
Мечта о братстве ноет, словно рана.
Поют о прежнем братстве наши страны,
И смерть твоя, как смерть родного брата.
Из посмертного сборника «ПОСЛЕДНИЕ СТИХИ» (1942)
АВГУСТУ СТРИНДБЕРГУ
Полвека отметя,
сподобились эти
наград позолоты,
признанья и славы,
но ропот убогой
отринув оравы,
один далеко ты
сидишь у порога, —
у врат, одиноко,
где царство другое,
но участь изгоя —
примета пророка,
что прямо, без лести
беседовал с нами
и взыскан был честью,
но чаще — камнями.
Ты, века под вечер,
не лаврами венчан,
но в вящей короне,
что сжали ладони
вкруг мозга поэта:
по слову обета,
венца ты не сбросишь,
седины он стянет
до смертного вздоха, —
венок, что не вянет,
хоть с юности носишь —
из чертополоха.
НАДПИСЬ НА НАДГРОБИИ
Присядь у моей плиты.
Тут тихо и одиноко.
Приветь меня ласково и негромко —
я не в силах ответить.
Я был непомерно взыскан:
я человеком
успел побывать на земле.
Ликуй же, пока еще видишь солнце!
ИЗ ИСТОРИЧЕСКОЙ ХРОНИКИ «ВОИНЫ КАРЛА XII»
Перевод. С. Фридлянд, 1999.
ПРОПОВЕДЬ
В кафедральном соборе Стокгольма прихожане привстали со скамей и устремили взгляды в сторону притвора, где император Карл XII выходил из кареты. Это был довольно красивый, но хрупкий и слишком рослый мальчик. Четырехугольная шапочка лихо сидела на самой макушке большого, косматого парика, когда же король снял ее и сунул под мышку, движения его стали принужденными и несмелыми. Он шел семенящими шажками, чуть проседая в коленях, как оно и следовало по обычаю того времени, опустив глаза долу. Богатый траурный костюм был оторочен горностаем по обшлагам и кружевом — по краю перчаток, а испанской кожи сапоги на высоком каблуке украшены пряжками и бантами.
Раздосадованный любопытными взглядами, он занял свое место на королевской скамье под золотой короной, которую поддерживали гении, и сидел неподвижно, обратись лицом к алтарю и не умея, однако, отдаться мыслями священнодействию. Когда под конец на кафедру поднялся пастор и с помощью нескольких слов, а также мощного удара по переплету книги вызвал в церкви приглушенное бормотание, Карл залился краской и почувствовал себя словно застигнутый врасплох на месте преступления. Но вскоре мысли его снова отвлеклись и потекли прежним путем, а сам он, чтобы скрыть смущение, начал выщипывать черные волоски из своего горностая.
— Ты только погляди на него, — шепнула женщина на одной из нижних скамей, — ему еще отцовская розга нужна. Черт его, что ли за пальцы дергает?
— А ты бы лучше помалкивала, будет тут всякая чумичка сидеть не по чину, да еще язык распускать! — отвечала соседка и выпихнула ее в проход.
Стоявшая у дверей старушка с клюкой, которая по обязанности должна была обходить ряды и бить по затылку задремавших прихожан, громко ударила клюкой об пол и успокоительно замахала руками, но стук все равно донесся и до благородных скамей, так что высокие господа повернулись к ней, священник же вставил в свою проповедь следующие слова:
— Согласие, говорю я вам, согласие во Христе! Куда оно устремило путь со своими нежными и сладостными ларами? Уж не в гущу ли самого народа? Что ж, тогда держите его и не выпускайте! А может в Божьем доме или вокруг Его Королевского Величества собственной персоной. Как бы не так! Вот почему и говорю я вам, вы, князья сей земли, стремитесь к согласию и любви, не вздымайте ради междоусобицы свой меч, который Господь вложил нам в руку единственно для защиты ваших подданных.
При этих словах молодой король вновь одновременно залился краской и смущенно улыбнулся. Даже Хедвиг-Элеонора, вдовствующая королева, сидевшая на скамье напротив него, и та кивнула с улыбкой, но пуще всех веселились юные принцессы подле нее, причем Ульрика-Элеонора оставалась по обыкновению неподвижной, зато Хедвиг-София вытянула свою длинную, стройную шейку и прижала молитвенник к губам в радостном сознании того, что перчатки у нее на руках скрывают от взоров деформированные большие пальцы.