— Не проси, Томеш,— сказал отец.— Не соглашусь, хоть на колени стань. Я на тебя не сержусь, но будет, как желает твой отец: Ганы ты не получишь, хоть воз золота за нее мне привези.
Уперся — и кончено. Через неделю я была уже невестой другого парня, а Томеш — женихом другой девушки. Я на коленях перед отцом ползала, умоляла, чтоб он хоть замуж-то не заставлял выходить, но он меня оттолкнул. Мать свою я ради всего святого молила надо мной сжалиться, но она только, плача, обняла меня и начала утешать. Никто над нами не сжалился.
Увидев, что все бесполезно, я замолчала и стала молиться. Томеш сначала шибко задурил: зарезаться хотел, в солдаты идти, чего только не выдумывал,— так что за ним приходилось следить, а на ночь запирать в горнице. Да работник, который с ним вместе спал, крепко его любил и выпускал каждую ночь; Томеш подходил к моему окошку и стоял там иной раз до самого рассвета. Я утешала его, и он уходил, немного успокоенный. Бывало, мы с ним вместе так всю ночь до утра и проплачем.
Была у нас в деревне одна старушка столетняя, арендаторша, бедная, но умная и очень набожная. Пошла я к ней и стала уговаривать ее, чтоб она мне Томеша вымолила, а я ее до самой смерти кормить буду. Она мне на это:
— Ступай, девушка, ступай... Богу виднее. В вымоленном муже жене благодати нет. У бога ничего требовать нельзя: он тебе даст, о чем просишь, да благодати не пошлет. Почитайте родителей и в хорошем и в плохом,— бог вас за это на небесах вечной радостью наградит.
Даже эта старушка меня не утешила; после этого я пришла в отчаянье. Мой жених выследил Томеша, когда тот к моему окну ходил; прогнать его побоялся, а рассказал матери. С этого дня до самой свадьбы мне пришлось спать у нее в комнате, и с Томешем я уже ни разу не говорила. На меня свалили все хозяйство, работы было по горло, и тело мое весь день двигалось, а душа молчала. Мать пекла пироги и плакала, подруги вязали букеты молча, без песен, отец поседел от тревоги и огорченья. Жених меня не мучил,— видно, рассчитывал, что после свадьбы все уладится. Печальная была свадьба! Как меня утром одевали, как все приготовили, как я в телегу села,— ничего не помню. В глазах у меня было темно, сердце давила страшная тоска. Когда мы проезжали мимо усадьбы Томеша, я поглядела,— думала, не увижу ли его в последний раз; вдруг он выскочил из ворот и кинулся прямо под лошадей. Если бы меня папаша руками не обхватил, я бы с телеги спрыгнула. Что было дальше — не знаю, только мне говорили, что лошади остановились, а его с трудом четверо увели домой. Меня отвезли в костел и обвенчали. От ужаса я то дрожала в страшном ознобе, то лоб мой покрывался потом. Я молилась уже не о счастье, а только о том, чтобы господь бог прибрал меня. Когда мы вернулись домой, ко мне прибежал работник от Томеша и сказал:
— Слушай, молодая! Томеш просит, чтобы ты прислала ему ту ветку розмарина, которую в руке держала: он ее завтра к алтарю отнесет, а ты ее потом на его могилу посади.
— Скажи Томешу, Адам,— ответила я,— пусть он успокоится, не горюет: мы с ним скоро вместе будем возле костела спать.
Отдала я ему ветку розмариновую; когда он ее Томешу вместе с моим ответом передал, принялся бедный плакать и с той минуты стал кротким, как ягненок. На другой день он венчался — только, понятно, в другой деревне, где невеста жила. В следующее воскресенье у его родных был званый обед, и у нас тоже, а вечером в корчме — музыка. Муж заставил меня туда пойти; он терпеливо относился к моей тоске, а я знала, что соседи его на смех подымут, если он без жены придет,— поэтому я и пошла. Ах, не знала я, какую боль мне там пережить придется!
Только мы вошли и сели, пришел Томеш со своей женой. Я вся похолодела, увидев его. Как он за эти дни переменился! Глаза ввалились и налились кровью, лицо пожелтело, губы — прежде как ягодки — стали синими. Жена его оказалась довольно красивая, но сердитая. Она быстро посмотрела на меня, насмешливо улыбнулась и села среди своих знакомых. Томешу налили вина, и тут заиграла музыка. Мой муж встал, подошел к Томешу и сказал:
— Можно мне, Томеш, с твоей женой потанцевать? А ты, коли хочешь, потанцуй с Ганой.
У Томеша глаза заблестели; он молча взял Иозефа за руку и пожал ее. Потом подошел ко мне, а мой муж подошел к его жене.
Все закричали:
— Вот хорошо! Вот славно!
А я вся дрожала, как осиновый лист, и сердце у меня чуть не разорвалось, когда Томеш обхватил меня рукой и мы с ним вступили в круг. Он крепко прижал меня к себе и шепнул:
— Господь сжалился надо мной,— дал мне тебя обнять, прежде чем я умру. Гана, дорогая моя Ганочка, я скоро умру и рад этому, потому что не могу жить без тебя.
— Я умру с тобою, Томеш.
Мы говорили это, танцуя, кружась, как безумные, ничего не слыша и не видя. Порой грудь Томеша вздымалась, и он тяжко стонал, но по-прежнему крепко обнимал меня и отпустил, только когда перестали играть. Тут он меня посадил на место, поцеловав на лету, и вышел вон. Я не могла слова вымолвить; но, к счастью, никто ничего не заметил.
Томеш скоро вернулся, весь посиневший. Он тихо сел возле меня и Иозефа, склонил голову на руки и стал смотреть на меня. Иозеф встал и спросил, что с ним, а я только с тоской на него глядела. Он не промолвил ни слова, взял меня за руку и крепко ее сжал. Потом другая рука его упала и голова откинулась назад. Иозеф подхватил его, но тут у Томеша вдруг хлынула кровь изо рта... кто-то вскрикнул, а я упала с лавки на пол.
Очнувшись, я увидела, что лежу у себя в постели и мать, плача, стоит рядом. Это длилось одно мгновенье: я сейчас же опять стала бредить. Болезнь моя длилась долго; два раза у меня сильно шла кровь горлом. Но, в конце концов, меня все-таки поставили на ноги, так что придется еще побродить по земле. О Томеше мне никто ни слова не говорил, а я не спрашивала. Но как-то раз, когда мне было уже лучше, увидела я — идет Адам мимо, и зазвала его к нам. Наших дома не было, и я могла обо всем его расспросить. Первым долгом я спросила, умер ли Томеш.
— Помер, молодка, помер, я и сам ему смерти желал,— ответил Адам.— Уже в день свадьбы я видел, что он не жилец на этом свете. Утром, когда мы к невесте ехали, пожелал я ему счастья, а он мне: «Так и знай, Адам, говорит, счастью моему теперь конец на веки веков. А ежели хочешь мне добра пожелать, так пожелай смерти скорой». Мне жаль его было, и я просил родителей за него, да напрасно. Уж больно он тебя любил, да знал, что без согласия родителей ему нигде ничего не добиться,— ну и решил, что, мол, коли Ганы не получу, так лучше помру, а коли все равно помирать, так исполню родительскую волю, как и она... Вечером пошел я на его свадебный пир. И в жизни не видел я, чтобы так танцевали, как Томеш танцевал. Он словно в вихре каком кружился, а после каждого танца лил себе внутрь ледяное пиво и ложился на снег. Я это видел и — прости меня, господи! — не мешал ему, хоть понимал, что это его погубит. Знал я, что он полон отчаяния и ежели не помрет, так с пути собьется,— потому и не мешал. Как изменила его эта четырехдневная пляска, а еще больше внутренняя мука,—это ты видела. Когда вы с ним танцевали вдвоем, я смотрел и плакал: знал я, что это будет вашей последней радостью. Томеш вышел, оперся на меня и говорит: «Адам, мне плохо. Не забудь о розмарине и скажи Гане, что я скоро за нею приду. Ежели я когда чем тебя обидел, прости». Потом пошел в комнаты и через мгновенье умер. Жена его испугалась, но не очень горевала. Только папаша ее, злодей этот, из-за которого все приключилось, с той поры каином ходит. А мой хозяин и хозяйка волосы на себя рвали, но я их не жалел. Да и твоих родителей мне не было жалко, когда они тебя из корчмы в крови принесли, горько плача и причитая. Посадил я ему на могилу ту веточку розмариновую, что ты ему послала, и — удивительное дело! — она принялась и растет. На пасхальной заутрене заказал я молитву за упокой его души и каждый день, когда молюсь, его поминаю. Прости его господи за то, что он из-за любви сделал!
Адам кончил. Я плакала, но успокоилась, узнав, что Томеш уже перестал страдать. Я каждую ночь вижу его во сне, всегда в белой одежде, еще более прекрасным, чем когда он был жив, и он каждый раз зовет меня к себе. И теперь мне еще тяжелей жить на свете...
Бедная женщина закончила свое длинное повествование, то и дело прерываемое слезами и тягостными вздохами. Мои слезы были доказательством моего глубокого сочувствия.
Но я не пыталась утешать ее. Чем можно утешить сердце, так глубоко раненное? На прощанье она крепко пожала мне руку — и это было в последний раз. Летом Ганы в доме уже не было. Она лежала возле костела рядом с Томешем. Могила соединила двух любящих, разъединенных злыми происками негодяя и упрямством и черствостью их собственных родителей.
1846—1847