Кровь рвалась и билась в каждой жилке. А сон не шел.
С той ночи он совсем перестал спать; обычные час-два перед рассветом заполняли новые и новые видения. Ни с того ни с сего из ночи в ночь, перемешиваясь в кошмарных оборванных снах, возникало давно забытое. И хуже всего была жуткая ясность, четкость, с которой виделось ему каждое лицо, каждое движение, – точно все это жило какой-то своей, особой жизнью, имеющей свой собственный смысл. Он содрогался от ужаса при мысли о ночи. Но и самому себе он не в силах был признаться в этом страхе, а страх все разрастался, терзал его днем, прогоняя и самую мысль о сне, он жил в нем, с каждым днем все глубже впивался в его тело тоньше и бесшумнее шелковой нити.
Сегодня в третий раз он вернулся в свой дом. И вот теперь, вечером, с отвращением пробившись через горланящую толпу, ликовавшую на улицах Добоя, и отпустив сопровождающих, он снова, как загнанный зверь, бегал взад и вперед по галерее, скрипя половицами. Снаружи еще слышались запоздалые голоса, прославлявшие его и победу, а он все ходил и ходил, не решаясь присесть. Посмотрел на клеенку, в которую была завернута его старая зурна, на зеленый сундучок с книгами, но ни к чему не притронулся.
Горы слились с ночной темнотой, город умолк, с обрыва, из развалин, закричал сыч.
Мустафа прислонился к окну. Жар от бессонницы, и усталость после долгого пути, и равномерный стук сердца начали его усыплять. Но видение уже тут, прежде чем он успел заснуть. Да и спал ли он вообще?
Ему привиделась соседняя комната, забитая мусором и затянутая паутиной; в углу на сундуке сидит его дед, Авдага Мадьяр. С красным лицом, с короткой бородой и закрученными усиками. Он сидит молча и неподвижно, но в самом его присутствии заключен какой-то особый смысл, невыносимая тяжесть и ужас, и Мустафа начинает задыхаться. Он вздрагивает. Обмирает, увидев, что в комнате темно, но не зажигает света, а продолжает шагать, не чувствуя ног, страх сковал его движения, как панцирь.
Он не мог остановиться. Он должен был все время двигаться, потому что в равной мере боялся и бессонницы и видений, подстерегавших его, как только он закрывал глаза. Продолжая шагать, он вдруг вспомнил Сараево, своего друга весельчака Юсуфагича, Чекрклинку, зеленый склон и на нем кладбище, вспомнил мягкую траву, на которой он в годы ученья часто засыпал среди дня, подложив под голову руку… Большего он не вынес, оседлал коня и тихонько, как преступник, под покровом темноты выехал из Добоя.
На другой день в городе с изумлением узнали, что он уехал, в поле напал на какой-то обоз, людей ранил, а лошадей разогнал.
Он ехал то боковыми дорогами, то через села, избивая и преследуя христиан с такой яростью, что даже турки избегали с ним встречаться.
Подъехав к Сутеске,[7] Мустафа Мадьяр нашел монастырь запертым, будто вымершим. Настоятелю еще вчера рассказали, что из Добоя едет Мустафа Мадьяр, что он остервенел и избивает всех, кто ему попадается на дороге.
Мустафа ударил алебардой в ворота. Тишина. Чуть отъехал и оглядел монастырь. Огромная крыша. Маленькие окошки и крепкие стены. Сначала он решил поджечь монастырь, но ему стало противно и скучно при мысли, что надо искать солому и огонь. В конце концов ему стало смешно: огромное подворье, замолкшее перед ним, а внутри – монахи, маленькие, серые, как мыши.
– Быстро же они заперлись, ха-ха-ха!
Громко смеясь, он поехал дальше. Когда проезжал мимо монастырского кладбища, конь шарахнулся от белого креста, видневшегося из-за ограды. Мустафа натянул поводья и остановился. Пока он успокаивал коня, проклиная монастырь и кресты, из-за поворота дороги показались двое монахов. Один тащил сверток с книгами, а другой – короб с едой. Спрятаться было некуда, и они сошли в канаву у дороги и поклонились турку. Он остановился.
– Вы что, тоже оттуда, долгополые?
– Дай бог здоровья султану, оттуда, бег-эфенди.
– А кто разрешил вам втыкать эти рога у самой дороги и пугать моего коня? А, свиньи и дети свиньи?
– Не наше это дело, бег.
– Что «не наше дело»? Кто разрешил?
– И визирь, и светлейший султан, – отвечал старший из монахов, высокий, решительного вида человек с густыми усами и умным взглядом.
Мустафа опустил правую руку, будто бы сразу успокоившись и подобрев, но не сводил с монахов неподвижного горящего взгляда, перед которым они, дрожа, опускали глаза.
– А что, у вас и фирманы[8] есть?
– Есть, есть, бег-эфенди, а как же, все у нас есть.
– И от султана?
– Конечно! И еще от визиря, и еще один – от муллы из Сараева.
– Тогда сложи их все вместе и выбрось! Слышал? А если кто спросит, что ты делаешь, скажи: так мне велел Мустафа Мадьяр, который несется, как камень с горы, и не надо ему ни сна, ни хлеба, и нет для него закона.
Уже один его взгляд, безумный и застывший, не предвещал ничего хорошего; а от этих слов монахам стало совсем не по себе. Мустафа снял с седла подпругу и, протянув ее младшему, приказал ему связать старшего. Старший монах сам сложил руки за спиной, а младший стал неловко связывать его заметно дрожащими руками.
– Крепко связал?
– Крепко, бег.
Мустафа нагнулся, ощупал подпругу и, убедившись, что связано слабо, молча взмахнул алебардой. Монах откинул голову, и острие вонзилось в плечо так глубоко, что он без стона свалился на землю. А турок принялся бить его обухом и бил до тех пор, пока тот не поднялся и вместе со своим связанным товарищем не пошел перед конем. Кровь струей текла из раны и оставляла след на дороге. Мустафе вдруг пришло в голову пригнать их в Сараево, к своему старинному приятелю Юсуфагичу, богачу и известному шутнику. Но дорога пошла в гору, солнце зашло, раненый монах обессилел, то и дело терял сознание и падал. Напрасно Мустафа бил его по ребрам древком алебарды так, что отдавалось, как в пустой бочке. Они свернули в брошенную клеть у дороги. Монахи тут же свалились наземь один подле другого, а он спутал коня, расстелил плащ и лег. И сразу погрузился в сон, чего с ним уже давно не бывало.
Нет ничего слаще быстрого, глубокого сна.
Однако и эта мысль угасла, подавленная туманом и шумом воды. Это волнуется Врбас, на нем вереницей вырастают плоты, но не тяжелые, окровавленные, как тогда, во время боя, а легкие. Они плывут, тихо покачиваясь. И вдруг что-то ворвалось в шум волн, исчезли плоты, а он оказался на жесткой земле. Откуда-то послышался мерный шепот. Мустафа вскинулся, быстро открыл глаза и сам почувствовал, какие они невероятно большие, холодные и такие бессонные, точно он вообще никогда не спал. Прислушался. Шепот доносился из угла, где лежали монахи.
Раненый монах (это был послушник), предчувствуя близкую смерть, исповедовался старшему и, хотя получил отпущение грехов, не переставал лихорадочно повторять слова покаяния и обрывки молитв:
– Славлю тебя, господи боже мой, ибо ты самое большое богатство…
– Что бормочете, мать вашу поганую псам!
Мустафа схватил ружье и выстрелил в темный угол, где были монахи. Послышался вопль, потом стоны. Он вскочил, накинул плащ и вывел коня, забыв и про Юсуфагича, и про задуманную шутку с монахами. Поспешно, точно беглец, вскочил на коня.
Он ехал по лесу, постепенно успокаиваясь в ночной прохладе, а конь шарахался от бурелома и стриг ушами, прислушиваясь к далеким голосам. Так он ехал, пока не прорвалась тьма и где-то на самом дне неба не забелел рассвет. Тогда он лег под деревьями и укрылся плащом. Холод ожег его, а тишина убаюкала. И сразу же ему привиделся сон.
Он оказался в самой гуще битвы на Орляве – стоит в расщелине между двух высоких замшелых бурых скал, с которых струится вода, и, прислонившись к ним спиной, отбивается от двух гайдуков[9] – братьев Латковичей, огромных и бесстрашных. Мустафа защищается с честью, но взгляд его то и дело отрывается от них, тянется куда-то вдаль, к самому горизонту, туда, где песчаная равнина сливается с небом и где ему видится женщина в черном – лицо ее искажено страданием, руки прижаты к груди. Он знает ее и знает, почему она прижимает руки к груди, почему у нее такое лицо. И хотя он все это знает, он смотрит на женщину и вспоминает, как застал ее одну в доме какого-то менялы в Эрзеруме и как она отчаянно сопротивлялась ему. Он все же отважно отбивается от гайдуков. Он хочет отогнать и женщину, и свои воспоминания и думать только об этих гайдуцких саблях, но гнев душит его.
– И ее с собой привели! Мало мне вас двоих, суки гайдуцкие! Может, еще кого приведете?
Он молниеносно отражает удары, но и гайдуки досаждают ему, стараясь попасть остриями сабель ему в глаза, он все теснее прижимается к скалам и вот уже чувствует сырость и холод.
Просыпается он застывший, с проклятием на слипшихся, искаженных судорогой губах. Солнце еще только встает, щекоча веки своими лучами.
Поняв, что спал опять недолго, что лишился и предрассветного спокойного сна, он взвыл от бессильной злобы, согнулся в три погибели и начал биться головой о землю. Он долго катался по земле, изрыгая пену, рыча и кусая свой красный плащ, а солнце тем временем подымалось над горами в бескрайнем небе.