На опушке я точно запнулся. Деревня за неширокой кочковатой поймой открылась вся, сразу. Было ощущение, что когда-то давно дома ее, точно испуганные девчонки, каждая в своем веселом ужасе, вылетели из леса, не чуя ног, промчались по лугу к реке и там остановились, рассыпались по берегу . Так они и стояли, может быть, не одну сотню лет. Состарились и лес и дома. Но все-таки помнили тот давний день и веселый испуг, ужас и хохот. Сейчас деревня полыхала рябинами, отблескивала чистыми окнами. Каждый дом стоял отдельно, каждый перекособочился по-своему, и в этом было свое лукавство. Где-то вверху на реке неторопливо постукивал лодочный слабый мотор. Он как бы излагал неторопливую повесть житейских осенних хлопот: «Ничего, дорогой товарищ, все идет-катится помаленьку, так уж заведено». Я не выдержал и улыбнулся.
На той стороне реки тоже был лес. Но уже малосильный, не настоящий. Сквозь него зыбко просвечивали пустоты и угадывалось движение обширных масс океана. Там были и мои острова с невиданным лесом. Стоило подумать про острова, как снова вернулась, запрыгала, защелкала жилка.
Когда я подошел к крайней избе, из-за перекособоченного, но в веселой синей краске крыльца вышла рыжая собака и трижды гавкнула. Но не на меня, а в избу, вызывая хозяев. После этого собака подошла ко мне, обнюхала колени и, утешительно махнув хвостом, села в сторонке. В сенях тяжко заскрипели половицы. Казалось, кто-то нес тяжелый мешок и боялся в темноте оступиться. Распахнулась дверь, и на крыльцо вышла старуха столь могучего роста, что я даже усомнился в реальности происходящего. Она была в платье из темного ситца, а из-под платья торчали носки литых рыбацких сапог. И лицо у нее было как бы литое, с твердым мужским подбородком. Старуха укрепилась на крыльце, подняла к глазам тяжелую ладонь и так разглядывала меня, точно она была постовой Илья-Муромец, а я хитрый и коварный татарин на горизонте. Собака поднялась и пересела точно в центр тропинки между старухой и мной, как бы уважая хозяйку, но и не нарушая обычай гостеприимства. Лодочный мотор на реке затих, рябины шумно стряхнули воду с огненных листьев.
— Дак пришел, дак зачем под дождем мокнешь? — громко и ехидно спросила старуха. Мне показалось, что я уловил мгновенно мелькнувшую улыбку, и сквозь эту улыбку как бы со стороны увидел и собаку, соблюдавшую дистанцию, и самого себя в обтертой лесной одежде, скрюченного под рюкзаком, но с щегольской офицерской сумкой, которая как бы удостоверяла мое непростое положение в этих самых лесах.
Старуха повернулась и так же тяжко ушла в избу. Я прошел следом.
В избе пахло печкой, рыбой и сухим деревом. Я сел на лавку. У здешних деревень есть одна особенность, которую вряд ли где в мире встретишь. Они всегда строились в лесу, но на реке или вблизи моря. Поэтому повседневный обычай сплел воедино плуг крестьянина, топор лесоруба, рыбацкое знание сетей, прижимных и отгонных ветров, а также разный морской обиход. Вот и сейчас в поле зрения я видел картошку, сваленную для просушки в углу, груду сетей, из-за которых торчал заговорщический глаз прошмыгнувшей за мной собаки, два топора: один с финским прямым, другой с плотницким топорищем, несколько стеклянных оплетенных шаров-поплавков и на стенке две раскрашенные увеличенные фотографии в рамках: бравые светлоглазые парни в морской форме, один в бескозырке, другой в офицерской фуражке с «крабом».
Собака затаилась в углу, лишь глаз ее доброжелательно поглядывал на меня. Старуха поставила на плиту керосинку, на керосинку чайник. Она двигалась как монолит, с эдакой размашистой твердостью.
— Ты по делу пришел или так? — стоя ко мне спиной, спросила она.
— На острова требуется попасть. Где карбас можно достать?
— А ведь я, старая, правильно догадалась, — по-молчав, сказала старуха,
— Вначале думала: еще один за иконами рыщет. А икон-то нету. Уж самовары и то все увезли. Котелки старые, прости господи, забирают. Потом разглядела. Вид у тебя боевитой, глаз хмурой. Наверное, мыслю, на острова. Ведь иконы да острова — тем люди нашу деревню и знают. Тебя как зо-вут-то?
—Я сказал.
— Карбаса-то сейчас все в Баб-губе. Пикша на яруса идет. У Андрея, слышал, трещал. Я сбегаю.
— Да не беспокойтесь, я сам.
— Я этот вопрос на ноги поставлю, — хмуро погрозилась она кому-то. — Меня ведь Студенткой зовут. Поди, слышал, раз сразу ко мне стопы направил?
— Как Студенткой?
— А вот! — Она села на лавку, как бы приготовившись к долгой беседе, но сидела все так же гвардейски прямо. — До войны-то я Евдокия была. В войну Патриоткой прозвали. В газете портрет мой был: женщина-патриотка. Так бабы и звали. А теперь повадились студенты ездить. Вначале один, потом двое, а теперь нагрянут, дак по полу негде ступить. Так и прозвали: Студентка. Я не спорю — обидного нет. Ты море-то знаешь? Сплаваешь?
— Я больше в лесу, — усмехнулся я.
— Прости, господи, старую Евдокию, — сердито сказала она.
Прошла в другую комнату, там зашуршал целлофан. Собака за сетями тихонечко взвизгнула.
— А то я не заметила, как ты прошмыгнул? А то меня, старую, кто омманет, — громко откликнулась Евдокия. Собака еще взвизгнула и прижалась к дверям. Евдокия вышла в целлофановом мешке, в котором были прорезаны дырки для рук и для лица.
— Чисто буфетчица из окошка выглядываю, — объявила она. — Дождя не боюсь. Ты, милой, с керосинки глаз не своди. Я бегом. Если я пошла — все! — и с этими словами исчезла в дверях.
Вернулась она неожиданно быстро.
— Поставила вопрос, приняла решение. Будем мой карбас слушать. Как я неопытного тебя одного в море отпущу? Ведь люди осудят!
Я промолчал.
— Ведь три дня как карбас-то вытащила. Теперь снова спущать. Трудов-то пропало сколько. Не знала, что ты придешь, — по-бабьи пожаловалась она.
— Я заплачу.
— Дак ведь за порог взошел, дак в доме гость. Каки теперь деньги? Опять люди осудят. Нельзя! Вот какое решение: соберу плотик-два на дрова, бензин оправдаю. Мы лес-то на дрова не рубим, плавник на островах собираем да за карбасом плавим.
— Я помогу. Вы одна, что ли, живете?
— Без малого девять десятков, дак, конечно, одна. Мужа-то схоронила, сыновей в войну оплакала, внуков не успела нажить. Теперь вот студенты молодой голос дадут да табаком избу оживят — рада. Да ведь русски люди кругом, пропасть не дадут.
…Ночью радикулит мой, разогревшись в тепле, зверем вцепился в поясницу. Я ворочался в мешке и тихонько вздыхал, чтобы не разбудить Евдокию. Я и не заметил, когда зажегся свет. Она вышла из горницы в длинной белой рубахе, массивная, точно оживший шкаф.
— У тебя, милой, не спина ли болит? — сонно спросила она.
— Спина-а.
— А чего молчишь? Я ведь днем увидала, что ты со спиной пришел. Вылезай из мешка-то.
— Да вы спите, — сказал я. — Дело привычное.
— Дак я спать, ты стонать? Хорошо ли по-твоему получится? Я ведь тебя сейчас вылечу.
— Не поможет, — сказал я. — Меня уж на всех курортах лечили.
— Поясница-то — наша болезнь, лесная. Я всех русских людей лечу. Им помогает, а тебе нет?
Она больше не говорила. Поставила лампу на стол, сунула в плиту несколько смолистых полешков. Огонь загудел сразу тихо и грозно. Евдокия топала по избе, огромная тень ее металась по стенам. Она вышла в сени и бухнула на плиту тяжелый заполненный опилками таз. За окном была тишина, какая бывает только в спящей деревне, и темнота настолько черная, что, казалось, в окнах не было стекол, был просто провал пространства.
Когда от опилок густо пошел спиртовой и смолистый дух, Евдокия с маху грохнула таз на пол и придвинула стул.
— Садись! Суй ноги, — глухо приказала она. Я выбрался из мешка и сунул ноги в горячую древесную кашу. Их сразу охватило влагой и жаром.
— Не поможет, — сказал я.
— Молчи! Ты мыслей, мыслей болезнь гони. Из поясницы пойдет в ноги, из ног в опилки. Взамен кверху смола, здоровье побежит.
— Мыслью гнать. По методу йогов? — пошутил я.
— Еги, поди, тоже русски люди. Дело знают, — не моргнув глазом, ответила Евдокия.
Я сидел так, наверное, с полчаса. Опилки внизу не остывали, и я слышал, как тепло их действительно поднимается вверх и греет спину.
Евдокия принесла мне длинные шерстяные носки. Вынула из шкапчика заткнутую бумажкой бутылку водки.
— Тебе выпить теперь надо, чтобы снутри согреть. Это уж мужики мое лечение дополнили. Да ведь помо-га-ат!
Она ушла в горницу, вернулась уже в платье, налила водку в стакан и с поклоном протянула мне.
— Выпей да выздоравливай, батюшка. — Монументальное лицо ее вдруг расплылось в таких материнских морщинках, что что-то сжало мне ребра, и я смог только через минуту сказать:
— Водки так водки. Помогло бы.
То ли от водки, то ли от нагретых ног жилка утихла, звон кончился, боль в пояснице лишь слабо поскуливала, было благостно, ясно. Евдокия, поскрипев в горнице кроватью, затихла. Я, лежа в мешке, досадуя, злясь, не мог все-таки отвязаться от того, что называл «интеллигентщиной». О доброте деревенских старух, о том, что вот спросить бы совет, как жить, и действительно это выполнить, — мысли такие и разговорчики и литературу о величии крестьянской души я не любил. Все это стало нынешней модой и шло, по-моему, как отголосок давних переживаний русского барства, ничего общего с действительным уважением к народу не имело. Я это чувствовал по' себе, потому что когда делил кров и хлеб с леспромхозовскими мужиками, все было проще, по-человечески. И в мыслях ведь не было, что я могу нашей секретарше Леночке привезти в подарок лапти. А ведь привез в позапрошлом году. Именно я. Последними мыслями были острова… диссертация… Никитенко…