Первый из моих аколитов звался Амандусом. Он был моим подлинным заместителем, моим двойником, моим alter ego[6] во всех тех сердечных делах, где сердцу нечего делать, которые приумножаются единственно усилием воли, развиваются в ответ на малейшую благосклонность, допускаемую светской учтивостью, и которые в недельный срок заставили бы сложить оружие пашу, не имеющего помощника. Поистине, Амандус был красавчик в полном смысле этого слова. Обладая такой внешностью, что хоть картину пиши, щеголяя невероятнейшим жаргоном и будучи преисполнен убийственного самодовольства, он в совершенстве играл во все игры и вечно проигрывал; верхом он ездил, как кентавр, но не проходило месяца, чтобы он себе чего-нибудь не покалечил; фехтовал он, как святой Георгий,[7] и постоянно после дуэли ходил с перевязанной рукой. Наследник изрядного состояния, он промотал его в полгода, что подтверждает наличие большого ума, после чего еще сумел понаделать долгов, — обстоятельство, подтверждающее еще больший ум. В общем, когда он входил в какую-нибудь гостиную, все в один голос признавали, что Амандус очарователен: Амандус противоречил здравому смыслу.
В превосходном воспитании, полученном Амандусом, была позабыта одна статья, которой иные рутинеры придают первостепенную важность. Но ведь и на солнце есть пятна. То ли по неспособности, то ли за недосугом, но Амандус так никогда и не сумел выучиться правописанию. Это, как я склонен думать, происходило из-за того, что он не видел в том необходимости и что за этим небрежением таилась глубокая философская мысль. Дело не в том, что Амандус хотел бы писать, да не мог, а в том, что не писать было гораздо лучше. И не то чтобы у Амандуса не было своего собственного представления о правописании, какое там! Было у него представление о правописании, и настолько собственное, что никто в его письме и разобраться не мог; вот исправить его — это дело другое. Если бы я вам сказал, что в будущем году Академия примет за образец правописание г-на Марля, то вы, без сомнения, возразили бы мне, что не так уж плохо писать, как Академия, в особенности если вы являетесь ее членом, а ведь это может приключиться со всяким; но то было не правописание Академии, а правописание Амандуса, правописание удивительное! Наперекор г-ну Марлю, Амандус вообразил, что суть письма заключается в сокрытии слова произносимого под всеми теми сочетаниями букв, которые ему мерещились в его спутанных воспоминаниях о букваре. Только он мог к артиклям, к местоимениям, к предлогам прибавлять непроизносящиеся окончания третьего лица множественного числа глаголов; только он мог ставить знаки акцента над немыми и неударными слогами, разъединительный знак над неразъединяемыми сочетаниями букв, апостроф там, где его не должно быть; только у него встречались такие красивые прописные буквы, сплошь в завитушках, и запятые, запятые, бог мой, повсюду! Нигде не видано было такого количества запятых! В тех пошленьких любовных связях, о которых я говорил, это не влекло за собой никаких особых последствий; героини наших романов в большинстве своем не умели читать, но если б они умели читать, они оказались бы в весьма тяжелом положении! Впрочем, бывали и затруднительные случаи, — любовная удача, успех у знатной особы, когда я с моим тривиальным правописанием, которое я не счел нужным обогатить подобными великолепиями, оказывал Амандусу огромную помощь. Единственный из его друзей, оставшийся ему верным и после его разорения, я храбро обрек себя на неблагодарный труд расшифровки этих иероглифов, непроницаемый мрак которых заставил бы содрогнуться ученую тень самого Шампольона.[8] Я только что закончил изучение древнееврейского языка и теперь принялся за изучение языка Амандуса; по истечении трех-четырех месяцев я преуспел настолько, что уже бегло на нем читал и решался излагать свои собственные мысли там, где шероховатость слога и неподатливость текста сбивала с толку мою ученость или утомляла мое терпение. Переводчики часто поступают подобным же образом, когда перестают понимать текст оригинала. Амандус, лишенный своей грамматической роскоши, списывал затем слово в слово и букву в букву, подобно тому, как делает в школьных хрестоматиях Гомер под диктовку Аполлона. Сравнение несколько смелое, но довольно хорошо соответствующее сущности вещей. Следует признаться, что та пора не прошла бесполезно для моих занятий, ибо я научился надлежащим образом писать любовные письма, тогда как раньше упорно не писал их. Ведь написанное сохраняется.
Мы совсем не являлись завсегдатаями того общества, что называют дурным, но по характеру наших интересов редко попадали в то общество, что называют хорошим. Кочующие странники жизни, мы в поисках приключений каждый вечер разбивали нашу палатку на границе двух миров, в равной степени принадлежа каждому из них: с одним мы были связаны воспитанием и привычкой, а в другой нас ежеминутно влекли легкие удовольствия и безопасные победы. Если вам недостаточно хорошо известна топография этих двух полушарий мира, то мне будет принадлежать заслуга сообщить вам, что место их соприкосновения — театр, а говоря точнее — ложи бельэтажа в добрых провинциальных городках. Едва занавес успевал подняться, как дюжина черных или голубых глаз (я имею в виду сцены, где участвует толпа) разыскивала нас на нашем диване и приветствовала иногда соблазнительными обещаниями, а иногда прелестными укорами. Взгляд, который бросала нам красотка, украдкой вздыхавшая в кулисах перед своим выходом на сцену, то тайно следил за нами из-за «плаща Арлекина», то сверкал, подобно молниям, сквозь огромные щели в плохо прилаженных декорациях или между двумя кустами роз из крашеного холста. Наконец она выходила, расточая богатства своего соловьиного горлышка — или любого другого горлышка, какое вам будет угодно поставить взамен. Она выходила под лестный шепот присутствующих, которые, казалось, и аплодировали-то только для нас, ибо мы относили к себе половину всех рукоплесканий. Сдается мне, что подчас мы получали также и свою долю свистков, но ведь приходится применяться к обстоятельствам. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что из нас двоих я гораздо ближе принимал к сердцу все эти напасти, так как благодаря моему нетерпеливому и непоседливому нраву был приучен ко всевозможным превратностям судьбы; но мы с Амандусом все делили по-братски и никогда не считались. Так, чтобы не ходить далеко за другими примерами, я вспоминаю, что в тот месяц злополучная судьба навязала мне некую девицу Дюгазон, пяти футов и семи дюймов ростом и соответствующего веса, чья фигура, казалось, скроена была скорее для того, чтобы носить раззолоченный мундир тамбурмажора полка швейцарцев, чем корсаж пастушки. Когда она изображала Бабетту (черт возьми, ничего себе Бабетточка!) и когда она, бывало, перебирая в корзинке своими ручищами безобразные цветы и распевая голосом, который, к счастью, был чуть потоньше, чем ее угрожающих размеров особа, —
Для тебя я букет составлю
испепеляла меня любезно состроенными глазками, то я готов был благословить — о, вы можете мне поверить! — спасительный кинжал, который пронзил бы мне грудь! Но что поделаешь? Ведь в том и заключалось одно из существеннейших условий моего счастья: то была одна из надежнейших защит моей невинности. Забыл сказать: эта девица была здорово некрасива, причем косила она отчаянно.
Другая половина вселенной находилась в ложах; если бы вы соблаговолили проследить за моей метафорой до конца, то вам все стало бы ясно. Что же касается лож, то наши нравственные принципы запрещали нам туда смотреть; именно смотреть, а не видеть, потому что уж если увидишь там что-нибудь стоящее того, чтобы его видели, так начинаешь туда смотреть. Дело в том, что в одной из лож сего маленького театра некоего городка, какого точно — я вам не скажу, а не то вы начнете его искать на западе, — итак, говорю я, в третьей ложе с правой стороны виднелось ангельское личико, одно из тех, что обрекают людей на погибель, а святых превращают в мечтателей. Я плохой живописец, зато вы, когда палитра у вас в руках, сумеете чудесно написать портрет. Но даже когда вы изобразите вашу модель шестнадцатилетней, гибкой как тростинка, с белой и в то же время чуть рдеющей кожей, под которой гуляет кровь, как некий дух жизни, все нежно окрашивающий и нигде не проступающий резко, со светлыми кудрями, что, подобно дымке, обволакивают плечи и ласкают взор, так же, как они ласкали бы и руку; даже если бы вы захотели оживить этот образ не знаю каким налетом небесности, не поддающейся описанию, придать ему черты, при виде которых ваятель Венеры от зависти пронзил бы себе грудь собственным резцом; даже если бы вы написали глаза большими и синими, чарующими как небо и палящими как солнце, — то и тогда вы не получили бы представления о тысячной доле совершенств Маргариты.