Вирджиния вынырнула в 1908-м. Закоренелая путешественница, вечно на колесах, она одинаково чувствовала себя дома и в пансиончике, и в дорогом отеле: домашний уют состоял для нее в непрерывности перемен, и это от нее Себастьян унаследовал странную, почти романтическую страсть к спальным вагонам и знаменитым европейским экспрессам.
«Подсиненные ночные тени на слегка поскрипывающих полированных панелях; долгий печальный вздох тормозов на смутно угадываемой станции; штора тисненой кожи скользит вверх, открывая платформу, катящего багаж человека, молочный шар фонаря с кружащим вокруг бледным мотыльком; звяк невидимого молотка, пробующего колеса; скользящее движение во тьму — взгляд успел заметить одинокую даму на синем плюще освещенного купе, перебирающую в дорожном несессере блестящие серебром предметы».
Как-то зимой она без малейшего предупреждения прибыла Норд-экспрессом и прислала короткую записку с просьбой увидеть сына. Отец был в деревне на медвежьей охоте, поэтому моя мать кротко отправилась с Себастьяном в «Европейскую», где Вирджиния поселилась всего на полдня. Там, в холле, она и увидела первую жену своего мужа, стройную, чуть угловатую даму с трепещущим маленьким лицом под исполинской черной шляпой. Чтобы поцеловать мальчика, она отогнула вуаль, и разрыдалась — но не раньше, чем коснулась его, будто теплый нежный висок Себастьяна был и главным источником, и утолением ее скорби. Сразу вслед за тем она натянула перчатки и на плохом французском стала рассказывать моей матери совершенно бессмысленную и несуразную историю про какую-то польку, якобы пытавшуюся украсть у нее в вагоне-ресторане ридикюль. Затем она сунула Себастьяну в руку пакетик засахаренных фиалок, одарила мою мать нервной улыбкой и двинулась вслед за швейцаром, выносившим ее багаж. Вот и все, а на следующий год она умерла.
От Г. Ф. Стэйнтона, ее кузена, известно, что последние месяцы своей жизни она металась по югу Франции, задерживаясь на день-другой в жарких провинциальных городишках, куда редко заглянет турист, — взвинченная, одинокая (любовника своего она бросила) и, как видно, страшно несчастная. По тому как она пересекала собственный след или двигалась вдоль него обратно, это можно было бы счесть бегством от кого-то или от чего-то, но всякий, кто знал ее причуды, должен был расценить такие лихорадочные зигзаги как заключительную гиперболу ее всегдашней неуемности. Она умерла от остановки сердца (болезнь Лемана) в городке Рокбрюн летом 1909 года; с доставкой ее тела в Англию возникли сложности. Никого из близких не было уже в живых, и в Лондоне на ее похоронах присутствовал один мистер Стэйнтон.
Родители мои жили счастливо. Это был исполненный нежности и любви союз, которого не могли омрачить мерзкие сплетни кое-кого из наших родственников, шептавших, что мой отец, даром что любящий муж, нет-нет да и увлечется иной прелестницей. Как-то раз под Рождество 1912 года одна его знакомая, очаровательная, но пустая молодая особа, вскользь упомянула, когда они шли по Невскому, что жених ее сестры, некто Пальчин, знавал его первую жену. Отец ответил, что помнит этого человека, их знакомили в Биаррице лет десять назад. Или девять.
— Да, но этим дело не кончилось, — сказала собеседница. — Понимаете, он рассказал сестре, что знался с Вирджинией после того, как вы расстались… А потом она его бросила где-то в Швейцарии… И никто не знал, забавно.
— Что ж, — сказал отец спокойно, — если это не выплыло раньше, незачем начинать болтовню десять лет спустя.
По безжалостному совпадению, назавтра добрый друг нашей семьи капитан Белов мимоходом спросил отца, верно ли, что его первая жена родом из Австралии — он, капитан, всегда считал ее англичанкой. Отец отвечал, что, насколько ему известно, ее родители какое-то время жили в Мельбурне, но родилась она в Кенте.
— А почему ты спрашиваешь?
Капитан заговорил уклончиво, что его жена была у кого-то в гостях и там кто-то начал кое-что рассказывать…
— Кое с чем придется, боюсь, покончить, — сказал отец.
На следующее утро он явился к Пальчину, который напустил на себя больше радушия, чем было надо. Так приятно, говорил он, видеть старых друзей, проведя столько лет за границей.
— Распространяется грязная ложь, — сказал отец, не садясь, — я думаю, вы знаете, о чем речь.
— Вот что я скажу, дорогой вы мой, — начал Пальчин. — Не вижу проку делать вид, будто я не понимаю, куда вы клоните. Мне жаль, что люди чешут языки, но, право же, это еще не повод выходить из себя… Никто не виноват, что мы когда-то пахали на одной кобылке.
— В таком случае, милостивый государь, — сказал отец, — я пришлю вам своих секундантов.
Пальчин был дурак и хам, так я, по крайней мере, заключил из материнского рассказа — в ее устах эта история приобрела ту живость и безыскусность, которую я попытался здесь передать. Но именно потому, что Пальчин дурак и хам, мне трудно понять, почему такому человеку, как мой отец, надо было рисковать жизнью — ради чего? чести Вирджинии? из жажды мести? Но ведь точно так же как честь Вирджинии была непоправимо запятнана уже самим ее бегством, так и все мысли о мщении должны были утратить свою горькую соблазнительность за годы счастливого второго брака. Или дело было в оглашении имени, в обнаружении лица, во внезапном гротескном зрелище клейма индивидуальности на дотоле безликом, давно прирученном привидении? Но чем бы ни было это эхо далекого прошлого (а эхо почти всегда — грубый лай, как бы ни был чист породивший его голос), стоило ли оно крушения нашего дома, горя матери?
Стрелялись в метель, у замерзшего ручья. Прозвучали два выстрела, и отец упал ничком на серо-голубую шинель, расстеленную на снегу. Пальчин трясущимися руками закурил папиросу. Капитан Белов кликнул извозчиков, робко ожидавших поодаль на заметенной снегом дороге. Весь кошмар длился три минуты.
«Стол находок» доносит впечатления самого Себастьяна об этом зловещем январском деньке.
«Никто из домашних, включая и мою мачеху, не знал о предстоящем поединке. Накануне за обедом отец кидал в меня через стол хлебные шарики: я весь день дулся из-за треклятого шерстяного белья, которое мне предписал доктор, и отец пробовал меня развеселить. Но я хмурился, краснел и отворачивался. После обеда мы сидели у него в кабинете, и он попивал кофе, слушая жалобы мачехи на вредное обыкновение мадемуазель сперва уложить моего маленького братца в постель, а потом давать ему сладостей. Что до меня, то я, устроившись на диване, в дальнем конце комнаты, листаю журнал «Чамз»{4}: «Не пропустите продолжения нашей потрясающей повести». Вдоль нижнего края больших тонких страниц — шутки. «Почетному гостю показывают школу: — Что вас поразило сильнее всего? — Горох из горохомета». Грохочущие сквозь ночь экспрессы. Кембриджский крикетчик битой отражает нож, который метнул в его друга злодей-малаец… Вот уморительная история с продолжением, о трех мальчиках, один из них — гуттаперчевый, умеет закручивать свой нос штопором, второй — фокусник, а третий — чревовещатель… Всадник перескакивает через гоночный автомобиль…
Назавтра в гимназии я запутался в геометрической теореме, которая у нас именовалась «пифагоровы штаны». Утро было таким темным, что пришлось включить свет в классе, а от этого у меня в голове всегда начинался прегадкий гул. Я вернулся домой около половины четвертого с тем неотлипчивым чувством нечистоты, какое всегда выносил из гимназии, только теперь его еще усиливало колющее белье. В прихожей рыдал отцов денщик».
В своей наскоро сляпанной и на редкость бестолковой книге г-н Гудмэн несколькими несуразными фразами набрасывает смехотворно превратную картину детства Себастьяна Найта. Одно дело — быть секретарем у писателя, и совсем другое — заниматься его жизнеописанием. А если последнее диктуется желанием выбросить книгу на рынок, пока еще можно подзаработать, взбрызгивая цветы на свежей могиле, тогда мы имеем дело с задачей третьего рода — как сочетать коммерческую спешку с исчерпывающими разысканиями, честностью и здравым смыслом. Не собираюсь чернить чью-нибудь репутацию, и далеко от клеветнического навета утверждение, что, лишь отдавшись во власть неуемного стрекота своей пишущей машинки, мог г-н Гудмэн написать, будто «русское образование было навязано мальчику, всегда ощущавшему в своих жилах мощную струю английской крови». Это чуждое воздействие, продолжает г-н Гудмэн, «доставляло ребенку столь тяжкие страдания, что даже в зрелые годы его пробирала дрожь при воспоминании о бородатых мужиках, иконах, трелях балалаек — обо всем том, что он получал взамен здорового английского воспитания».
Едва ли стоит упоминать, что описание г-ном Гудмэном русской среды не ближе к действительности, чем представление, скажем, калмыка об Англии, как об адском месте, где учителя с рыжими бакенбардами засекают школьников до смерти. А что действительно стоит подчеркнуть, так это факт, что Себастьян рос в атмосфере умственной утонченности, сочетавшей духовную благодать русского дома с лучшим, что есть в европейской культуре, и каким бы сложным и своеобразным ни было отношение Себастьяна к его русскому прошлому, оно никогда не опускалось до того вульгарного уровня, какой ему приписывает биограф.