В каждой зале с газовых рожков свисала омела; рекой лились херес и пиво; кошки урчали, подлаживаясь к огню; огонь же плевался, предвидя бородатые анекдоты и будучи не в ладах с кочергой.
Несколько крупных мужчин сидели в зале без воротничков, почти наверное дяди, испытывая новые сигары, пытливо отводя на отлет руку, возвращая сигару губам, кашляя и снова ее отстраняя, как бы в ожидании взрыва; и некоторые мелкие тети, не требующиеся на кухне и, если честно, нигде, сидели на краешках стульев, неустойчивые, ломкие, боясь расколоться, как поблеклые чашки и блюдца.
Мало кто попадается в такие утра на занесенной улице: у старикашки в серо-буро-малиновом котелке и желтых перчатках ничто не отнимет его моциона до белых зеленых насаждений – ни первый день Рождества, ни день Страшного суда; а то двое дюжих парней, пыхтя трубками, без пальто, в хлопающих шарфах, топают молча к сирому морю, чтоб нагулять аппетит или кольца пускать, а может, ведь кто же знает, чтобы войти в воду и идти, идти, пока ничего не останется, только два вьющихся дымных облака от негасимых трубок. А потом я бреду домой, я чую запах чужих ужинов, запахи подливки, птицы, и коньяка, и пудинга, и птичьей начинки льнут к моим ноздрям, но тут из забитого снегом проулка выходит мальчишка, ну вылитый я, во рту сигарета с пламенеющим кончиком, лиловый отсвет в карем глазу, весь наглый, как воробей, и сам себе усмехается.
Я ненавижу его всей душой, я уже подношу свой собачий свисток к губам, чтоб сдунуть его с лица Рождества, но вдруг он, лилово мигнув, подносит к своим губам свой свисток и свистит так заливисто, резко, так восхитительно громко, что вздувшиеся от гуся, жующие лица приникают к своим разукрашенным окнам по всей эхом охнувшей, оробелой, белой улице. У нас на ужин индейка и пудинг с пламенем, а после ужина дяди сидят у огня, расстегнутые на все пуговицы, теребят влажными лапищами цепи от часов и, покряхтев, засыпают. Матери, тети и сестры мечутся с подносами взад-вперед. Тетя Бесси, уже дважды напуганная заводной мышью, постанывает в углу и восстанавливает силы померанцевой. Тете Дози пришлось принять три аспиринины, зато тетя Ханна, не враг красненького, стоит на снежном дворе и распевает, как крутогрудый дрозд. Я надуваю воздушные шары, чтобы посмотреть, надолго ли их хватит; и когда они лопаются, а лопаются они всегда, дяди вскакивают и негодуют. Пышным густым вечером, когда дяди сопят, как дельфины, и валит снег, я сижу среди гирлянд и китайских фонариков, жую финики и, честно следуя руководству для юных конструкторов, конструирую крейсер, но он в результате почему-то скорее похож на мореходный трамвайный вагон.
Или я выхожу, поскрипывая новенькими сапожками, в белый свет, я иду к прибрежной горке, я захожу за Джимом, и Дэном, и Джеком, и мы топаем по тихим улицам, оставляя огромные, глубокие следы на невидимой мостовой.
– Люди, наверное, думают, что это гиппопотамы!
– А что ты будешь делать, если увидишь, как по нашей улице идет гиппопотам?
– Я его – бабах! – переброшу через забор и столкну с горки, а потом я пощекочу его за ухом, и он будет вилять хвостом.
– А если два гиппопотама?
Могучие, ревучие гиппопотамы с лязгом и грохотом шествуют сквозь буран, когда мы идем мимо дома мистера Даниэля.
– Давайте сунем мистеру Даниэлю в почтовый ящик снежок.
– Давайте напишем ему «Мистер Даниэль – вылитый спаниель» – по всему лужку.
Или мы идем на белый берег.
– А рыбы видят, когда идет снег?
Тихое небо с единственной тучей уплывает к морю. А мы – полярные путешественники, ослепленные снегом, затерянные в горах, и большие собаки в пышных подгрудках, неся на ошейниках фляги, с ленцой, трусцой взбираются за нами и лают: «Excelsior» [1]. Мы возвращаемся домой по бедным улицам, где детишки роют красными голыми пальцами израненный колесами снег и свистят нам вслед, и свист тает, и мы идем в гору, в крик чаек и вой пароходов там, во взвихренной бухте. А потом, за чаем, ласковы воспрянувшие дяди; и торт-мороженое посреди стола сияет, как мраморный склеп. И тетя Ханна прослаивает чаек ромом – ведь это бывает один раз в году.
И каких только страшных историй не рассказывается у камелька, когда газовый рожок булькает, как водолаз. Привидения, как совы, рыщут в нескончаемой ночи, и я боюсь оглянуться через плечо; в нашем заповедном местечке под лестницей, где тикает газомер, прячутся звери. А как-то, помню, мы выходим, распевая колядки, на летучую улицу без единой лунной лучины. В конце длинной дорога гравиевая тропка сворачивает к большому какому-то дому, и мы, топча темень и спотыкаясь, идем по этой дорожке, и каждый боится, каждый на всякий случай зажал камень в руке, и все мы так храбры, что не произносим ни звука. Деревья издают особенный звук на ветру, как будто противные и, возможно, перепончатоногие люди сопят в дуплах. Мы подходим вплотную к черной громаде дома.
– Что мы им выдадим? «Весть благую»?
– Нет, – сказал Джек. – «В небесах и на земле». Считаю до трех.
Раз, два, три, и мы запели, и голоса высоко взлетели, но кажутся дальними в глухой, снежно-ватной тьме вокруг дома, в котором никто не живет из наших знакомых. Мы стоим, прижавшись друг к дружке, у самой у темной двери.
В небесах и на земле
Славьте все Царя Царей…
И тут слабый, пересохший голос, как голос того, кто долго молчал, начинает нам подпевать; слабый, сухой, ломкий голос по ту сторону двери; слабый, сухой голос сквозь замочную скважину. И когда мы останавливаемся на бегу, то оказываемся возле нашего дома; зала прекрасна и ярко освещена; играет патефон; воздушные шары проплывают над простуженно кашляющими рожками; все опять хорошо, и на весь город сияет Рождество.
– Может, это был призрак, – сказал Джим.
– Может, тролль, – сказал Дэн, он вечно читал.
– Пошли глянем, может, у них еще осталось желе, – сказал Джек. И мы пошли, и мы глянули.
Рождественская ночь не обходится без музыки. Один дядя играет на скрипке, двоюродный брат поет «Глаза любимой», а другой дядя поет «Сыны отваги». В маленьком доме тепло.
Тетя Ханна, перейдя на померанцевую, поет песню про бедное сердце и смерть и еще другую, из которой вытекает, что ее сердце – как гнездышко пташки; и потом опять все смеются; и потом я иду спать. В свое окно я вижу луну и нескончаемый дымный снег, и во всех окнах на нашем холме огни, и в долгую, медленно падающую ночь поднимается музыка. Я прикручиваю газ и ложусь в постель. Говорю несколько слов густой и святой темноте – и сразу засыпаю.
Все выше (лат.).