— У меня такой ненависти нет. Вот о чем я слышать не могу спокойно, так это о том, как маленькие ребятишки работают на текстильных фабриках. Но я скорей позитивного склада, так сказать. Я бы хотел, чтоб люди, так сказать, доросли до мысли, что нашей стране самим богом определено стать колыбелью новой свободы.[5] Вам, верно, кажется, что все это возвышенный вздор?
— Нет, нет, ничуть! Я только не люблю, когда люди цитируют Линкольна или библию и водружают национальный флаг или крест там, где больше подошла бы чековая книжка или три золотых шара.[6] Но я вам завидую. Я хотел бы верить в искренность людских восторгов. Я ведь из низов, знаете ли. Папаша у меня был ломовой извозчик, хороший старик, мастер петь песенки Гарри Лодера[7] и исправный член профсоюза, но, бог ты мой, и заливал же он за ворот! Я пошел работать с двенадцати лет, был рассыльным в Вестерн Юнион — помню, раз в сочельник бегал с поздравительными телеграммами до четырех часов утра, — а дотянулся до южночикагского отделения «Кроникл».
— Ух ты! Репортером?
— Репортером. Но я же много старше вас. Мне уже внаете сколько — двадцать один!
Оба вздохнули, сокрушаясь о его старости, и Хэтч продолжал:
— Все свое образование я почерпнул из книжек, которые брал в городской библиотеке. Я не бог весть какого высокого мнения о колледжах, но все-таки, может, тут удастся подзаняться по экономике и расширить свой словарь. Нельзя же вечно пробавляться «грандиозными пожарами» и «кошмарными убийствами».
— А может, придет время, когда мы с вами вместе чего-нибудь добьемся в политике?
Гид ликовал: он почувствовал, что, кажется, у него первый раз в жизни появился друг.
Он был из тех щенят, что по любому поводу рады вилять хвостом, и в школе всегда состоял в какой-нибудь привилегированной компании, но там разговоры шли только о бейсболе, пирожных, танцах и плаванье, а ему хотелось иметь Настоящего Друга, которому можно было бы поверять свои мечты о красноречии, о справедливости и о том. Как Попасть в Законодательные Органы. Однако он так и осел, когда Хэтч Хьюит, покачав головой, буркнул:
— Никакой политики, никаких речей. Я репортер. Хотя мне нравится Суинберн — приятные, круглые, гладкие мраморные слова.
— Мой идеал — Брайан. Но вам, наверно, Брайан кажется чересчур напыщенным.
— Он любит собак и матерей.
— А чем плохо любить собак и матерей?
— Не знаю. У меня никогда не было ни матери, ни собаки. Я, наверно, просто завидую вам, Гид. Наверно, мне тоже хотелось бы уметь завораживать аудиторию. Действуйте! Глушите! А я время от времени буду писать для вас речи.
— Есть, Хэтч! Договорились.
Итак, он приобрел друга. Но речи для него никто не будет писать, даже Хэтч Хыоит. Пусть сам он не мастер на всякие там поэтические штучки, но даже такому опытному журналисту, как Хэтч, не написать ничего лучше, чем его вулканский шедевр:
«Дары семи морей и дары наших обширных нив от легендарного Востока до широкогрудого Запада собираются воедино славными королями нашего транспорта, посвятившими себя интересам просвещенного товарообмена, — не для того лишь, чтобы приумножить свои истинно королевские богатства, от которых, впрочем, немало уделяется больницам и школам, но прежде всего и больше всего, чтобы утолить голод взывающих к ним толп».
Лучше этого?
Хэтч сказал:
— Давайте выйдем отсюда. Пойдем ко мне. У меня явилась одна идея, а тут кругом слишком много длинных ушей.
И в самом деле, маленькая закусочная с блеклым зеленым потолком, блеклыми голубыми стенами и галереей плакатов, рекламирующих жевательную резину, постепенно наполнялась молодыми людьми, громко перекликавшимися: «Эй, Билл!», «А что, этот курс истории искусств стоит послушать?». И в воздухе уже стоял густой запах ветчины, капусты и жареного лука. Они вышли на улицу, и Гид рядом с Хэтчем Хыоитом был похож на толстенького спаньеля, семенящего бок о бок с волкодавом. Но именно Гид, сравнительно обеспеченный, был одет с нарочитой студенческой небрежностью: поношенный синий шерстяной свитер, вельветовые штаны и башмаки на толстой подошве, тогда как Хэтч казался подчеркнуто аккуратным в дешевеньком сером костюме, простой белой сорочке и строгом синем галстуке — наряде, который ему предстояло носить бессменно четыре года.
Комната Хэтча, к восторгу романтически настроенного Гида, оказалась бывшей конюшней — старая маленькая конюшня для упряжки неказистых лошадок, покосившаяся и шаткая, с приставшей к подоконнику сенной трухой. Но порядок в ней был, точно во вдовьей гостиной: в одном стойле-койка-раскладушка, в другом — ржавая железная печка и деревянный стол, на котором аккуратными стопками лежало десятка полтора книг.
— Я стряпаю себе сам на печке, а к Доку хожу только выпить чашку кофе и повидать народ. Немного сбережений у меня есть, и я еще подрабатываю в газетном синдикате, даю заметки для отдела студенческой жизни, — в общем, как-нибудь протяну, — сказал Хэтч. — Правда, конура у меня незавидная.
— Замечательная комната! Богема! Настоящая vie сlе богема.
— Я ненавижу богему!
— О-о!
— Я люблю порядок и точность.
— Вот как! — У Гида это не встретило сочувствия.
— Вы-то, наверно, живете в хорошей квартире с креслами мореного дуба.
— Ничего подобного! Я живу в пансионе, в комнатушке, в которой повернуться негде. Я еще не решил, в какое братство записаться.
— Значит, вы собираетесь вступить в один из этих фешенебельных клубов для светских молодых людей?
— Ну и что? — Гид уже не на шутку сердился; он не привык бояться кого-нибудь, разве что самого себя. — Я и есть светский молодой человек. А если вам это не нравится, очень жаль.
— О, я не хотел…
— Вы будете на себя любоваться, какой вы ненавистник рода человеческого, а я должен сидеть у ваших ног и…
— Да нет же. Гид! Это у меня так, моральное несварение желудка. Вы молодец! Вы ведь тоже недовольны этим дурацким миром и тем, что в нем делается; вы не обыватель. Я знаю, что нет. Простите меня.
Так у Гида впервые появился друг; они сидели за столом, попивая кофе собственноручной варки Хэтча, жидкий и горьковатый, и тут Хэтч, оглянувшись на высокое окошечко конюшни, чтобы убедиться, что там не подслушивают агенты секретной службы, доверил другу свою опасную тайну.
— Гид, если вас не берут в Дискуссионный клуб, вы бы могли… Я собираюсь основать Социалистическое Объединение.
— Что-о? Да ведь социалисты против семьи и брака!
— Ну так что ж!
— Правда, у них есть Джин Дебс.
— Правильно.
— А он, говорят, парень что надо.
— Правильно. Мы будем вести очень много дискуссий, и вы можете выступать в них сколько захотите. Может быть, мы вызовем на диспут весь колледж.
— Вот это здорово! Ох, и прописал бы я этим голубчикам, которые меня принимать не хотели! Надолго бы запомнили! Когда вы думаете открыть ваше объединение?
— Оно уже открылось — вот только что. Двум таким смельчакам, как мы с вами, ничего не стоит перевернуть вверх дном один маленький колледж.
— Пошли!
Так, без долгой борьбы, совершилось обращение Гидеона Плениша в социалистическую веру. Его отход ог социализма занял больше времени — немножко больше.
Вдали засвистел паровоз. Гидеон Плениш лежал в постели и думал.
Он думал о том, что теперь у него есть друг, не просто спутник для прогулок, а друг. С его, Гида, головой да с воображением Хэтча Хьюита горы своротить можно. Кто знает, может быть, он и не сделается президентом Соединенных Штатов, но если бы сделался, как приятно было бы назначить Хэтча государственным секретарем или в крайнем случае почтмейстером в Зените.
Но раньше всего, разумеется, надо подумать не о своей блестящей карьере, а о той пользе, которую можно было бы принести.
Прежде чем оборвался свисток, он успел построить в каждом американском поселке больницу из мрамора и стекла, насадить христианство в Китае, навсегда прекратить войны с помощью арбитражных судов и дать женщинам право голоса, тем заслужив их глубокую благодарность. Тут он вспомнил студенточку в облегающей блузке, которая повстречалась ему у библиотеки, и сразу забыл о своих монарших милостях.
Первое заседание Социалистической Лиги Адельбертского колледжа при участии всех пяти ее членов состоялось в конюшне у Хэтча. Все понимали, что было бы опасно устроить собрание в разлагающей обстановке общежития Тигровой Головы, где Гид Плениш, недавно принятый в это братство, имел в своем распоряжении кровать, стол, два стула и портрет Лонгфелло.
Дело происходило 20 сентября 1910 года, и колледж уже две недели, как возобновил свою бешеную погоню ва культурой. В те времена учебный год в Адельберте начинался на первой неделе сентября, и о царившей в колледже первозданной патриархальности можно судить по тому, что студенты приезжали туда поездом, а не в собственных автомобилях.