Глаза наши встретились, и она улыбнулась. Улыбка ее говорила: давай, смотри, если нравится; я с этим ничего поделать не могу, хотя по физиономии тебе съездить хочется. А я желал с нею поговорить. Я мог бы процитировать ей что-нибудь роскошное из Ницше; тот отрывок из «Заратустры» про сладострастие. Ах! Но процитировать его я бы никогда в жизни не смог.
В девять она позвонила в колокольчик. Я поспешил к Философии и схватил, что попалось под руку. Еще один Ницше: «Человек и Сверхчеловек». Я знал,
что это на нее подействует. Прежде чем поставить штампик, она пролистнула несколько страниц.
– Ух! – сказала она. – Ну и книжки ты читаешь! Я ответил:
– Хо… Это еще что… Я никогда не читаю безделиц.
Она улыбнулась мне на прощанье, и я сказал:
– Сегодня колоссальная ночь, эфемерно колоссальная.
– Вот как? – отозвалась она.
И странновато на меня посмотрела, почесав кончиком карандаша в волосах. Я сдал назад, вывалился в дверь и едва не оступился. Снаружи мне стало паршивее, поскольку ночь была вовсе не колоссальной, а холодной и туманной, уличные фонари смутно светились в дымке. У обочины стояла машина с мужчиной за рулем и работавшим мотором. Мужчина ждал, чтобы отвезти мисс Хопкинс обратно в Лос-Анджелес. По-моему, на вид он – полный ублюдок. Читал ли он Шпенглера? Знает ли он, что Европа закатывается? И что он собирается с этим делать? Ничего! Он быдло и хам. Пошел он вообще.
Туман вился вокруг, впитываясь в меня, а я шел, и сигарета тлела. Остановился у Джима на Анахайме. Возле стойки ел какой-то мужик. В доках я его часто видел. Стивидор по фамилии Хэйз. Я сел рядом и заказал обед. Пока готовилось, я подошел к книжной полке и стал просматривать книги. Перепечатки по доллару за штуку. Я вытащил пяток. Потом перешел к стойке с журналами и просмотрел все «Художники и Модели». Нашел два номера, где на женщинах одежды было меньше всего, и, когда Джим принес мне еду, я велел завернуть журналы. Он увидел у меня под мышкой Ницше: «Человек и Сверхчеловек».
– Нет, – сказал я. – Это я так понесу.
И хлопнул книгой о стойку. Хэйз взглянул на обножку и прочел название: «Человек и Сверхчеловек». Я заметил, как он вытаращился на меня в зеркале. А сам я приступил к стейку. Джим не спускал глаз с моих челюстей, пытаясь определить, мягкое мясо или нет. Хэйз не мог оторваться от книжки Я сказал:
– Джим, эта трапеза в самом деле допотопна.
Джим переспросил, что конкретно я имею в виду, и Хэйз перестал есть, тоже прислушавшись.
– Стейк, – пояснил я. – Он архаичен, первобытен, каменновеков и древен. Короче, он сенилен и стар.
Джим улыбнулся в том смысле, что не понял, а стивидор аж прекратил жевать, так ему было интересно.
– Чё такое? – спросил Джим.
– Мясо, друг мой. Мясо. Эта трапеза, что стоит передо мной. Жестче сучьего.
Когда я взглянул на Хэйза, тот быстренько пригнулся. Джим из-за стейка расстроился, перегнулся через стойку и прошептал, что с радостью поджарит мне другой.
Я ответил:
– Зашибись! Валяй, мужик! Это аннулирует мои самые хваленые аспирации.
В зеркале я видел, как Хэйз пристально меня изучает. Внимание его металось между мной и книжкой. «Человек и Сверхчеловек». Я жевал и смотрел прямо перед собой, не обращая на него ни малейшего внимания. Он же, пока ел, не отводил настырного взгляда. А однажды надолго вперся глазами в книгу. «Человек и Сверхчеловек».
Закончив есть, Хэйз пошел к кассе рассчитываться. Они с Джимом долго о чем-то шептались у аппарата. Хэйз кивал. Джим ухмылялся, а потом они опять шептались. Хэйз улыбнулся и пожелал спокойной ночи, в последний раз оглянувшись на меня через плечо. Джим вернулся ко мне.
– Этот парень хотел про тебя все разузнать.
– Вот уж!
– Он сказал, что ты разговариваешь как довольно смышленый парнишка.
– Вот уж точно! Кто он и чем занимается? Джим ответил, что это Джо Хэйз, стивидор.
– Малодушная профессия, – сказал я. – Инфицированная ослами и тупицами. Мы живем в мире скунсов и антропоидов.
Я вытащил десятидолларовую бумажку. Джим принес мне сдачу. Я предложил ему двадцать пять центов на чай, но он не пожелал их взять.
– Опрометчивый жест, – сказал я. – Простой символ товарищества. Мне нравится, как ты относишься к вещам, Джим. Это высекает из меня ноту одобрения.
– Я стараюсь, чтоб всем хорошо было.
– Что ж, я лишен кляуз, как сказал бы Чехов.
– Ты какие сигареты куришь?
Я сказал. Он принес мне две пачки.
– За мой счет.
Я сложил их в карман.
Однако чаевые он брать не хотел.
– Возьми! – сказал я. – Это же просто жест.
Он отказался. Мы попрощались. Он понес на кухню грязные тарелки, а я направился к двери. У выхода я протянул руку, схватил со стойки два шоколадных батончика и запихал под рубашку. Туман поглотил меня. По дороге домой я ел шоколад. Туман – это хорошо, потому что мистер Хатчинс меня не увидел. Он стоял в дверях своей малюсенькой радиомастерской. Меня поджидал. Я задолжал ему четыре выплаты за наше радио. Он мог бы меня потрогать – но не увидел вообще.
Мы жили в коммунальном доме по соседству с кварталом филиппинцев. Их приливы и отливы зависели от времени года. К началу рыболовного сезона они съезжались на юг и возвращались на север к сезону сбора фруктов и салата возле Салинаса. В нашем доме была одна филиппинская семья, прямо под нами. Жили мы в двухэтажном строении, обмазанном розовой штукатуркой, и целые пласты ее отваливались от стен при землетрясениях. Каждую ночь штукатурка впитывала туман, как промокашка на пресс-папье. По утрам стены были не розовыми, а влажно-красными. Красные мне нравились больше.
Лестницы пищали, словно мышиные гнезда. Наша квартира – самая последняя на втором этаже. Едва я коснулся дверной ручки, как внутри у меня все опустилось. Дом всегда на меня так действовал. Даже когда мой отец еще не умер и мы жили в настоящем доме, мне там не нравилось. Всегда хотелось оттуда сбежать или что-нибудь там поменять. Интересно бывало представлять себе, каким бы стал дом, если б там что-нибудь было по-другому, но я ни разу не придумал, как именно в нем что-нибудь поменять.
Я открыл дверь. Темно, темнота пахнет домом, местом, где я живу. Я зажег свет. Мать лежала на диване, свет ее разбудил. Она протерла глаза и приподнялась на локтях. Всякий раз, видя ее полусонной, я вспоминал времена, когда был маленьким и залезал по утрам к ней в постель и нюхал, как она пахнет, спящая, а потом вырос и больше туда забираться не мог, поскольку уже не получалось отделаться от мысли, что она моя мама. Запах был соленым и масляным. Не получалось даже подумать о том, что она стареет. Мысль сжигала меня. Мать села и улыбнулась мне, волосы перепутались со сна. Что бы она ни делала, все напоминало о том, как я жил в настоящем доме.
– Я уж думала, ты никогда не дойдешь до дому, – сказала она.
Я спросил:
– Где Мона?
Мать ответила, что она в церкви, и я сказал:
– Моя единокровная сестра – и низведена до суеверия молитвы! Моя собственная плоть и кровь. Монахиня, боголюбка! Какое варварство!
– Только не начинай снова, – произнесла она. – Ты просто мальчишка, книг начитался.
– Это ты так думаешь, – ответил я. – Вполне очевидно, что у тебя – комплекс фиксации.
Лицо ее побелело.
– У меня – что? Я ответил:
– Не бери в голову. Без толку разговаривать с деревенщиной, мужланами и имбецилами. Интеллигентный человек делает определенные оговорки касательно выбора аудитории.
Мать откинула назад волосы длинными пальцами, похожими на пальцы мисс Хопкинс – только изработанными, узловатыми, морщинистыми на сгибах, а кроме того, мать носила обручальное кольцо.
– А известен ли тебе тот факт, – спросил я, – что обручальное кольцо не только вульгарно фаллично, но и является рудиментарным остатком примитивного дикарства, аномального для этого века так называемого просвещения и разума?
Она ответила:
– Что?
– Ничего. Женскому уму этого не постичь, если б даже я объяснил.
Я сказал ей: смейся, если хочешь, но настанет день, и ты запоешь по-другому, – забрал свои новые книги с журналами и удалился в личный кабинет, располагавшийся в чулане для одежды. Электрический свет в него не провели, поэтому я жег свечи. В воздухе висело такое чувство, будто кто-то или что-то тут побывало, пока я отсутствовал дома. Я огляделся. Точно: с одного из одежных крюков свисал розовый свитерок моей сестры.
Я снял его с крючка и обратился к нему: – Что ты имеешь в виду, вися здесь? По какому праву? Ты что – не соображаешь, что вторгся в святилище дома любви? – Я открыл дверь и швырнул свитер на диван. – В эту комнату никакая одежда не допускается! – заорал я.
Вбежала мать. Я захлопнул дверь чулана и накинул крючок. Раздались материнские шаги. Дверная ручка задребезжала. Я начал разворачивать пакет. Картинки в «Художниках и Моделях» были просто лапушками. Я выбрал самую любимую. Она лежала на белом коврике, прижимая к щеке красную розу. Я положил картинку на пол между двух свечек и опустился на колени.