Всполошилось Батыево.
– Она еще и не то сделает, – говорили про Занофу, – она напустит град и выбьет поля, она нашлет молонью и сожжет хлеб, она уморит скот, она передушит ребят, она испортит баб, она погубит мужиков, она выпьет всю реку и с корнем снесет лес, она не оставит ни церкви, ни избы, не пощадит и завалящей щепки.
– Она еще и не то сделает, – шептали помертвевшими губами, перепуганные насмерть, – она обратит всех в сов и заставит жить в норах.
– Глаз у нее черный.
– Рука у нее проклятая.
– Ведьма она проклятая.
Фома и Ерема подговаривали прикончить ведьму, да не нашлось смельчака, руки у всех оказались коротки.
И все отшатнулись от Занофы, и брат и сестра отреклись от нее.
Что бы не случилось в Батыеве, всякий грех, всю беду, все валили на Занофу.
И осталась Занофа одна с матерью.
Косясь, проходили по селу мимо белого дома с синею дверью и синими ставнями, не пели песен, не говорили в голос, завидя вышку, где, как сторож на карауле, караулил аист ведьмино логово.
А она, хоронясь, лежала у окна, все видела – через три поля видела, все слышала – через лес слышала.
И видела Занофа и слышала, знобила сердце, а сама встать не могла.
Опустел дом старого Чабака.
Там, где бывало, от народа стены ломились, не слыхать ни смеха, ни топота, а у запертых ворот по двору не видно ни конской ископоти, ни лошадиного сбега.
Крещеного к Чабакам и калачом не заманишь, разве крайность, а то лучше на пороге подохнуть, чем войти в проклятый дом.
В комнатах травы висят. И пахнет чем-то до одури пряным, на ногах не выстоишь. А по всем стенам птицы, – Занофа рисовала, и не птицы, а какие-то коты крылатые. От этих птиц-котов все стены и дом точно все лететь собирались.
Неспокойно в комнатах, жутко.
Управится Степанида по хозяйству, подсядет к Занофе. Смотрит на дочь: жалко, – и не знает, что делать. А Занофа лежит, глаза раскрытые, и горит в них огонек, его ничем не зальешь.
Говорила Занофа матери:
– Счастливая ты, счастливо прожила жизнь, плясала и пела, ты так плясала, на тебя приходили смотреть. А у меня нет ничего.
Подымалась старуха, мотала седою головой, надувались жилы на бронзовой шее:
– Нет, Занофа, ты сильная, ты красавица, краше нет тебя.
Занофа не слышала. Занофа не слушала, она только свое говорила матери:
– Ты счастливая. И есть же такие счастливые! Кто это делает? А я – чем я виновата?
– Ты не виновата, ты ни в чем, Занофа, не виновата… Это люди такие…
– Люди? Какие? Счастливые? У меня ни одного уж дня нет, ни одной минуты, ну, хоть бы одна минута счастливая!
Старуха выпрямилась:
– Уйдем, Занофа, бросим наш дом, бросим все, уйдем в степи, там в степи на воле…
– Зачем ты лжешь? Какая воля? Где воля? Что она тебе, воля? И куда я пойду? Ведь я урод, слышишь, я урод, я не могу ходить! А это за что? Кто это делает? Какая правда! И где правда? – Занофа приподнималась на руках и куда-то смотрела, ненавидя мать, проклиная людей, весь мир, проклиная с его волей и правдой, и ей казались все такими счастливыми, а она одна – проклятая, поползень, а за что, она не знает вины.
И сердце, ровно вепрь, оскаливший зубы, – страшная месть выходила из сердца.
Старуха опускалась на лавку, глаза ее от горя сами закрывались. Старуха засыпала, бессильная, ничего не могла она сделать.
А Занофа долго на вытянутых руках, взъерошенная, как кошка, прицеливалась куда-то глазами и кружила ими. Что-то невозможное, нечеловеческое совершалось в душе ее, невозможное, нечеловеческое творилось в сердце.
Тогда-то и начинались на селе пожары и вдруг умирали люди и погибал скот и топтались нивы, падали все беды, все поветрие лихого глаза.
Медленно отлегало от оскорбленного сердца, медленно подгибались стальные, ненужные руки. Забивалась Занофа в угол кровати и, вся подобравшись, хоронилась, как подбитый зверок.
Вспоминала Занофа детство, отца, свою счастливую руку, потом хороводы… хоровод, вихрь, сваливший ее наземь, и землю, на которой она лежала уж безногая, год за годом – все годы на этой кровати, и как однажды сама вздумала ковырять себе счастье на правой ладони, – под венец поехала и как назад из церкви ползла.
Старуха вдруг просыпалась.
Занофа плакала.
Лицо в кулачок, как у той прежней счастливой девочки, которая размахивая счастливою рукой, прыгала на одной ножке от дверей до калитки и пела тоненьким голоском и рассказывала сказки и, вытянув губки, представляла гром и сама же пугалась, и бранила, гнала со двора дождик, и так вот плакала, когда не переставал, шел дождик и гулять не пускали.
– Тебе есть хочется? – наклонялась старуха к дочери.
– Смерти хочу! – шептала Занофа.
Старуха жевала поблекшие губы, теребила сухими пальцами кончики землистого платка, черная, что сама земля.
И птицы-коты на стене куда-то летели, пыжили свои кошачьи морды, и вся стена рвалась.
– Смерти хочу!
* * *
Чуть начинало смеркаться и теплый вечер укладывал на покой дневной ветер, и нарядная, будто на пир, выплывала ночь в звездах, и пробужденные звездами, гукая вдоль по реке, раздавали совы тоску, выползала Занофа в сад. Там, лицом к лицу с ночью, она копалась в земле с своими цветами до самой зари.
Но бывали ночи, как дни, Занофа не могла спуститься с кровати.
С каждым летом сад заростал. Засорялся цветник и пустели гряды. Глухой бурьян забирался во все уголки. Поникали ветви, и тени становились все гуще, покрывая всякий просвет.
В ночи приходили к Занофе сны, и она с криком вырывалась от них и, таясь, целый день жила под их рукою.
И тогда мать и дочь не говорили друг другу, а только смотрели друг на друга, но бывало и так, что и смотреть страшно было.
Степанида гадала.
И карты не сулили добра: удар, неприятность, постель ложились на сердце, а кончалось угощением – пиковою дамой.
Только редкое утро озаряло дом, будто счастьем.
Просыпалась Занофа, окликала мать:
– Маменька, что мне снилось сегодня!
Старуха бросалась к дочери:
– Что такое, что тебе снилось?
– Мне, маменька, сапоги снились, а потом, будто ты мне подаешь рубашку, а рубашка в крови.
– Сапоги, это дорога, – толковала Степанида, – а кровь, кровное свидание будет с родными, а мне, Занофушка, лук снился, ем будто лук-сеянку. Старик не вернется ли?
И забывшись, Степанида мурлыкала песню.
– Маменька, это дорога, я знаю, маменька, моя смерть это.
Старуха молчала.
– А на кладбище тихо, там никто не тронет.
Старуха молчала.
Все у ней валилось из рук – тряслись руки, и не знала старая от своего горя: не то садись и плачь, не то сидя плачь.
Тянулись дни за днями.
Так много смутных дней прошло в Чабаковском заброшенном доме. И ударился бы головой об стену, лишь бы вырвать из глотки хоть какой-нибудь звук.
Так страшно было молчание в Чабаковском доме.
Стояло ли ведро или ненастье, шел ли дождь или светило солнце, все равно, глаза одного хотели: закрыться.
Старуха не могла уж больше вынести, пугалась молчания, подымалась тихонько, подходила к дочери, черная, запачканная, что сама земля.
– Деточка, деточка, моя!
– Ну, что? – вскидывала Занофа страшные глаза на согнувшуюся мать.
– Я так, деточка. Я ничего. Я только сердцем прошу…
Должно быть, хорошая была ночь: на дальнем болоте трубили жабы и маленькие птички – пастушки чуть слышно свистели, сливая свой свист со стрекотом, в котором земля колыхалась. За рекою тоскливо гукали совы, и трещали лягушки, словно бы бричка по дороге катила.
От высоких осокорей через весь Чабаковский двор тянулась глубокая тень в лунном круге.
В белой рубахе, как белый цветок, лежала на траве Занофа. Печально рассыпались по плечам темные ее расплетенные косы. Оскалив белые зубы, глядела Занофа куда-то за звезды.
А звезды были такие далекие.
Одна дума таяла, будто месяц таял в ее сердце, – дума о смерти.
И показалось Занофе, мелькнуло что-то под хлевом, будто вышел кто-то из хлева со свечкой, вот обогнул осокорь и упал в траву и уж полз через полосу тени к саду. Огонек, колеблясь, мелькал, как свеча, – две свечи. И чем ближе подползал огонек, тем яснее становилось Занофе, что это человек ползет, и уж лицо прояснилось, она узнала, – это он, жених ее, его глаза. Его глаза светились.
Занофа приподнялась на руки и, как кошка, выгнув тело, поползла навстречу.
И они ползли друг к другу, и путь между ними все укорачивался. Уже развевались его волосы и губы улыбались ей…
Так путь между ними кончился.
Руки его протянулись к Занофе и, охватив ее грудь, прижали крепко, горячие, на всю жизнь, навечно. И в миг синий, как там в хлеву с вожжею на шее, скаля страшные зубы, он приподнял ее с земли, и они полетели – жених и невеста.