Я родился спустя девять месяцев. Спокойный и сытый, засыпал во влажном тепле кормилицы. Меня в коляске выставляли во двор. Рядом грелся на солнце огромный отцовский сенбернар. Через окно на нас поглядывали кормилица и прислуга. Мать склонялась надо мной, заслоняя солнце.
Потом кормилица исчезла, и вскоре я уже и не помнил, что она была.
Мать читала мне книжечки про Андю, которая «мамы не послушалась, укололась и расплакалась», о Хануле-капризуле, которая ничего не ела, и ветер унес ее вместе с воздушным шариком, и о врушке Цесе, которой «ужасно злой портной» отрезал пальчики. Еще она складывала кубики с наклеенными кусочками картинок. Получались коровы на зеленом лугу и домики. Без матери я складывал кубики как попало, но они мне нравились, потому что были большие и тяжелые.
Еще не научившись ходить, я норовил залезть под большую родительскую кровать, застеленную парчовым покрывалом. А вдруг там что-то интересное? Я заползал под свешивающееся до полу покрывало, и мать вытаскивала меня за ноги.
Мать любила гулять по улице, держа мужа под руку. Отец вез обитую голубой клеенкой коляску, сверкавшую хромированными деталями. Белые резиновые колеса подпрыгивали на каменных плитах. Я смотрел на родителей, сидя спиной по ходу движения. Они смеялись и чмокали мне. На Панской были тротуары, фонари и магазины. Мы часто останавливались, потому что родители встречали знакомых.
Когда мне был год, отец заболел туберкулезом. Вскоре ему стало совсем худо. Мама отвезла его во Львов в легочную больницу. (Тогда она впервые поехала экспрессом, называвшимся «торпеда-люкс».) Отцу ввели в легкое воздух, это называлось пневмоторакс, но он не помог. После второго пневмоторакса его отправили в горы, в санаторий в Ворохте.
Я даже не заметил, что он исчез.
Дедушка часто приходил и чесал сенбернара за ухом.
— Бронек выздоровеет? — спрашивала мать.
Дедушка не мог на это ответить.
— Боже! — плакала мать. — Что я тебе сделала, за что ты меня так наказываешь?
— Продай квартиру, — советовал дед.
— Я отдам собаку и уволю прислугу.
— А потом?
— Бронек вернется.
Я сидел в высоком стульчике и плакал. Мать совала мне в рот полные ложки манной каши, и каша стекала по слюнявчику с барашком. Я стал плеваться. Она меня ударила.
— Не бей ребенка! — крикнул дед.
— Он заболеет, если не будет есть.
Дедушка взял меня на руки. Погладил по щеке сухой теплой ладонью. Засыпая, я почувствовал, как мать меня у него забирает.
* * *
Через год отец вернулся. Я не знал, кто этот худой блондин, которому мать не позволяет брать меня на руки. Сама же относилась к нему лучше, чем ко мне, — никогда на него не кричала и смеялась, когда он чего-нибудь от нее хотел.
Появилась новая прислуга.
Я смотрел с высокого стульчика, как отец в жилете с атласной спиной раскладывает пасьянс. Самые главные были короли и дамы, с которых начинались ряды. Мать принесла с кухни сковородку с яичницей, посыпанной зеленым луком. Я не хотел есть и сжал губы. Она вывалила содержимое сковородки мне на голову. Я заорал. Отец бросил карты и схватил мать за руки. Сковородка упала на ковер. Мать кинулась было чистить ковер, но отец держал ее крепко.
— Андя, он же совсем еще маленький, — у него был низкий голос.
— Я хочу, чтобы он был здоровым. — Она расплакалась.
По четвергам к отцу приходили друзья играть в покер. Мать поначалу воротила нос, но потом сама научилась играть.
— Попрошу три карты. Так будет война или не будет?
— Мне две. Немцы получат по мозгам.
— Мне — ничего. Англичане разбомбят Берлин.
— Пять злотых и пять сверху. Французы вступят в Рур.
— Придут к нам через Румынию.
— У нас достаточно солдат. Десять, и показывай, что у тебя.
В Дрогобыче (куда ездили на пролетке или поездом) жил состоятельный дядя отца, пан Унтер, державший приют для еврейских детей-сирот. Меня привезли туда из больницы, где мне удалили миндалины. Я плакал, потому что перед операцией мне обещали мороженого, сколько захочу, а дали только чуть-чуть, на кончике ложечки.
У пана Унтера было трое детей: Юлек, Тереза и слепой Мачек, который делал щетки. Когда Тереза влюбилась в Мулю, пан Унтер отправил его вместе с Юлеком учиться медицине в Италию.
Перед Йом-Кипуром, когда Господь Бог вписывает фамилии в книги жизни и смерти, во двор полиции въехали немцы на мотоциклах. Смеясь, соскочили с седел и вылезли из прицепных колясок, на которых были укреплены пулеметы с ручками. Они мылись у колодца с насосом и чистили зубы, выплевывая белую пену.
После их отъезда мы прислушивались, не раздастся ли снова рев моторов. Долго стояла тишина. Только в Йом-Кипур по тротуарам зацокали копыта. Это были казаки, избегавшие мостовой, вымощенной булыжником. Они заглянули к нам во двор и направились в здание полиции.
За ними пришли солдаты с рубиновыми звездами на островерхих шлемах и штатские в полувоенной одежде, которые выступали на митингах.
В кинотеатре объявили о присоединении Галиции к России. По улицам ходили люди с красными флагами. Из мегафонов звучала песня о трех танкистах и самураях. Русские скупили все, что было в магазинах. Даже за солью и спичками выстраивались очереди.
Панская улица стала улицей Сталина. (Однако все по-прежнему называли ее Панской.) Здание полиции занял НКВД. По ночам арестовывали людей. Во дворе, чтобы заглушить крики и выстрелы, рычали моторы грузовиков.
Отец стоял у окна в темной спальне и смотрел на дом по другой стороне улицы.
* * *
Почтальон принес бумагу[4], из которой следовало, что квартира на Панской для нас чересчур велика. Чтобы не пришлось впускать чужих, дедушка с бабушкой продали свой дом и перебрались к нам. Грузчики в ермолках внесли в салон кровать и комод с Волянки. Бабушка принесла мандолину и фотографию деда с медалью и саблей. Везде стояла их мебель. Высокий двустворчатый гардероб поставили в комнату прислуги. На него положили энциклопедию.
Нефтяные компании были экспроприированы и объединены в один трест. Изменился даже алфавит. Дед, однако, писал в книгах по-старому, потому что цифры остались прежними. Русскую бухгалтерию он ненавидел: «Мошенники! За злотый дают рубль!»
В пятницу вечером, когда показывалась первая звезда, бабушка закрывала окно в столовой и затягивала шторы. Набросив на голову платок, она зажигала свечи в серебряном семисвечнике и водила над ними руками, будто хотела притулить к себе огоньки. На столе стоял свадебный сервиз родителей. На тарелках с супом были золотые узоры, похожие на скрипичные ключи. На блюде лежала вареная картошка. В плетеной корзинке — черный хлеб для отца и Мули. Нам чудилось, что кто-то ходит под окном.
— Кажется, они хорошо относятся к евреям, — шепнул дедушка, — но мацу печь нельзя.
— За Бугом[5] хуже, — сказал отец.
— Может, немцы опомнятся.
— Бросьте, папа!
В столовой пахло табаком «Вирджиния». Дедушка взял щепотку из жестяной баночки и долго нюхал. Потом всыпал табак в открытую медную трубочку, разровнял пальцем и захлопнул трубочку. Рядом стояла коробка с папиросными гильзами. Дедушка достал одну и, держа за картонный мундштук, всунул трубочку в пустую гильзу. Металлическим пестиком протолкнул табак, и готовая папироса упала на стол.
На другом конце стола отец смотрел на разноцветные ряды карт. Пасьянс не получился. Отец собрал карты и стал их тасовать.
— Табак кончается, — сказал дедушка. — Что будет?
— Махорка, — засмеялся отец.
* * *
В комнате для прислуги спала Нюся. Она была очень красивая, с большущими зелеными глазами. Утром, пока она завтракала, во дворе ждали мальчишки, чтобы понести ее портфель в гимназию. Дед поглядывал в окно.
— Одни гои! — негодовал он. — Неужели в Бориславе нет евреев?
— Школа для всех.
— Тоже мне, грамотеи! Придумали десятилетку! Нюся торопливо собиралась на торжественный вечер. В вышитой украинской рубашке и длинной юбке, натягивала мягкие красные сапожки. Потом схватила белую шаль с кистями, которую бабушка как раз погладила, и побежала в школу плясать казачок.
В Нюсю влюбился Куба, который по ночам дирижировал танцевальным оркестром. (Он жил на Нижней Волянке среди бедных евреев.) Дед разрешил его пригласить. Бабушка подала в столовой чай. Куба вертел в желтых от никотина пальцах пачку «Египетских». Однако из-за отца (который раскладывал пасьянс) не курил.
— На что вы живете? — Дед забарабанил пальцами по пустой коробке «Вирджинии».
— На танцульки.
— Это не профессия.
— Люди танцуют, — сказал отец.
— Не вмешивайся, — шепнула мать. — Все равно он не отстанет — прицепился как банный лист.