Но как раз в это мгновение, снимая с полки миску, Маланка бросила на него взгляд.
— Нанялся?
«Вот, начинается!» — подумал он, но продолжал сидеть с невинным видом.
— Что?
— Нанялся в экономии[9], спрашиваю?
«Вот чертова баба: знает, что не был я там, а спрашивает».
— Да дай ты мне покой с этой экономией... не то у меня в голове теперь. Вон, говорил Гудзь, скоро сахарный завод строить будут.
— Слушай, сердце, Гудзя, слушай, Андрийко... пойдешь с сумой, да и мне доведется.
Она поджала тонкие губы и подняла глаза к потолку. Что ж! Она молчит, в праздник грех браниться, но если бы у всех, кто врет про завод, отсохли языки, то было бы очень хорошо. Завод, завод, а где он? Ну, был завод, а кому от него польза,— Менделю? Может, неправда? Может, не у Менделя оставлял он заработок? Что у них есть, чем они живы? У нее уже руки высохли от работы, она уже все жилы вымотала из себя, лишь бы не сдохнуть, прости господи, с голоду...
И она совала ему в глаза сухие, черные, словно железные, руки, голые до самого локтя.
— Ведь муж не заработает, ой, не заработает, сердце мое. Он думает о пиве, а нет в мысли, чтобы...
И пошло. Она его отчитывала, она его исповедовала, она кропила его, окуривала ладаном и сыпала чертями так осторожно, так деликатно, как только можно в воскресенье после обедни, а он, красный, как вареный рак, сперва молчал, а потом и сам пошел взвизгивать тонким надорванным голосом.
Наконец победил.
— Тьфу, тьфу, тьфу! Трижды тьфу на твою землю! Пусть она провалится! Не наймусь я и не буду в земле копаться. Она отняла у меня все силы, да и пустила на старости лет голого. Тьфу, и еще раз тьфу на нее...
Тогда Маланка стала, как столб, и простерла руки к небу.
— Что ты говоришь, неблагодарный! Да ты становись на колени да целуй ее... ешь ее, землю святую, она тебя кормит... в ней тебя и похоронят, человече...
Она стояла белая как мел, в самом деле испугалась.
Тучи разогнала ласточка. Вбежала Гафийка, поспешно пряча что-то за пазуху. Этот чистый, выхоленный, будто вылизанный матерью зверек, тугой, как пружина, с круглыми бронзовыми руками и ногами в золотых волосках, эта весенняя золотая пчелка внесла в хату нечто такое, от чего белые стены под низким потолком улыбнулись, голубь перед образами повернулся на нитке и казаки из красной бумаги, налепленные на стенах, подбоченились.
— Мама, давать обедать?
— Давай, давай, Гафийка...
Маланка сразу отошла.
— Да чего ты вертишься в хате, будто волчок? Так и плошки перебьешь. И в церкви все вертелась и оглядывалась...
— Да его и не было в церкви.
— Кого «его»?
— Да это я так...
— Что с тобой, девка, сегодня: едва борщ не перевернула.
— Страх, рассказывает, что делалось... Народу, говорит, как на войне, сила огромная... А конные наступают, теснят. «Расходись!»—кричат. А те: «Не пойдем, давай нам наше... мы за правду...»
— Да кто рассказывает?
— Марко... недавно пришел из Одессы.
— Гущин? Говорят, попался в краже, отсидел в тюрьме, да и привели сюда на радость старому отцу.
Гафийка вспыхнула:
— Вранье! Это люди врут. Он ничего не крал, вот ей-же богу!
— Да замолчите! — крикнул Андрий.— Какая там кража! Мне урядник рассказывал, когда я ходил на почту. Он, Гуща этот, не крал, а народ бунтовал. Такому, урядник говорит, в тюрьме бы гнить, а не на воле быть...
— Да их там, тату, обижали.
— Что ты понимаешь... Вот только увижу, что он тут туману напускает да книги людям читает — сейчас же руки назад, да и к уряднику.
— Вот напали... не знают сами за что...
— А тебе какое дело? Ты у меня с ним, гляди, не водись, увижу, пане добродзею, так...
Но он не кончил: как раз в тот миг, когда Гафийка нагнулась, чтобы вынуть из печки горшок, у нее из-за пазухи высунулась книжка и упала на пол. Гафийка оставила горшок, схватила книжку и, вся красная, с глазами, полными слез, мгновенно выбежала в сени. Андрий перевел удивленный взгляд на Маланку.
Но Маланка была уже не святая и не божья. Она сразу забыла, что в воскресенье нельзя браниться, и сверкала на мужа зелеными глазами.
У Андрия была хорошая приправа к воскресному обеду,— тем более что, сколько ни звали Гафийку есть, она не шла уже в хату.
***
Ну, дал бог воскресенье, можно отдохнуть. Маланка села на завалинке и положила на колени руки. Андрий куда-то отправился, Гафийка на танцы ушла, а в хате тоска.
Солнце стоит низко так — в три человеческих роста от земли; пустые и ободранные хатки отбрасывают неровные тени. Пыльная дорога из-под Маланкиных ног бежит в поле. Вокруг пусто. Молодежь гуляет на площади; старики разговаривают у ворот, а у Маланки обычные гости — думы.
Ох, боже, боже, коротка жизнь, а как трудно ее прожить. Андрий снова не нанялся. И так каждый год. Легкого хлеба ищет. Всю, говорит, силу напрасно отдал земле, больше не хочу. Вновь станет рыбку ловить... на почту сбегает, если пан пошлет, зайца подстрелит. Люди жнут или косят, а ее Андрий идет по тропинке, кожаная сумка через плечо, бриль[10] на затылке, и палкой помахивает...
Пылит дорога. Кто это едет так быстро? Ага, верно, паныч Леля, из соседней экономии в гости едут в усадьбу. Конечно. Вот и панна Тося... и горбатая панна Ганна, и паныч Петрусь. Летят пегие лошади, в туче пыли смеются молодые лица, кивают ей. Маланка встает, низко кланяется, будто образам, и смотрит вслед, как клубится за бричкой позолоченная солнцем пыль.
Все они выросли при ней, на ее глазах. И вдруг запах вкусного сытного борща повеял на нее откуда-то. Она ела такой борщ, служа у панов. Давно это было, а теперь вспомнилось, когда сидят на одной картошке. Маланка садится и снова кладет черные руки на колени. Вот где они почернели, эти руки: на работе у панов. Когда ей было восемь лет, помер отец, а к двенадцати годам у нее никого уже не было, кроме хозяев. После матери остался старый сундук, кое-какая рвань и заплатанный кожух[11], и только.
Сперва она помнит себя черной, вечно в свинарнике, около панских свиней. Потом она служила в горницах, все время била посуду, а ее била пани и не давали проходу панычи. Потом приказали ей варить еду для работников, и она варила, пока не состарилась в девках. Тихая, покорная, всех слушалась и плакала по углам. Плакала, что работает на чужих, сохнет, теряет силы и никто не сватается. Плакала потому, что любила землю, огород, поле, а вынуждена была варить целому табуну прожорливых работников. Вокруг была земля, такая черная, рыхлая, плодородная, весной пышная, осенью богатая, а никто не звал ее на эту землю, никто из хозяйских сыновей не хотел сделать ее хозяйкой. Потом вышла за Андрия. Как это случилось, что она пошла за него, вечного батрака, старого холостяка, бобыля, у которого не было даже собственной хаты, не то что земли,—и сейчас не знает. Сошлись нужда с нуждой и родили беду. Словно знала — так плакала на свадьбе.
С одной стороны поют родственницы жениха, с другой — подруги невесты, а в хате, как в улье, в окно глядят работники...
Імберу, матінко, імберу.
Вивени рубочок з паперу...[12]
А у нее подкатилось что-то к горлу, душит, и она бьется головой об стол, голосит и умывает слезами и тогда уже черные руки.
То судьба ее плакала тогда.
Уносились годы напрасно, как листья по Дунаю.
— Кыш, треклятые... кыш!
Маланка вскочила с завалинки и швырнула комочком земли. Наседка с цыплятами рылась в грядках и, потревоженная, сердито заклохтала и нахохлилась. Желтые цыплята раскатились по грядкам, как горох. Перепуганные, снялись с соседней кровли грачи и забили крыльями над осыпавшейся соломой.
Маланка успокоилась и снова села на завалинку. Солнце опустилось еще ниже.
Эге, что-то Гафийка задержалась на танцах. Пусть погуляет. Только ей и воли, пока у матери да у отца. Да и то людям глаза колет. Говорила кузнечиха: «Держат Гафийку словно барышню, в работницы не пускают — богатеи нашлись...» Пошли тебе, прости господи, столько болячек, сколько у нас несчастий. Хорошо тебе говорить, когда у тебя полная хата девок, а у меня одна, как душа. Одно утешение на старости лет. Вынянчила, выходила, мыла и вычесывала, а теперь отдай людям! Мало того что люди надо мной натешились, всю силу взяли, всю кровь высосали, а теперь еще и ребенка отдай им... Не дождутся!..
Не такую она ей судьбу готовит, она выдаст ее за хозяйского сына. Девка здоровая, чистая, хоть воды напейся. Недаром хлопцы засматриваются. Прокоп посватается; затем и пошел в Таврию, чтоб было на что свадьбу справить... Осенью сватов пришлет, она уже видит, что, куда и к чему.
Перед глазами у Маланки встал луг — зеленый, веселый, над рекой... Они с Гафийкой коноплю дергают. Такая хорошая молодица Гафийка! Голова повязана платком. Дергает она коноплю и напевает. В колыбели дитя спит. Прокоп привез ячмень, стожок ставит. И так ей весело, старухе, так легко, словно она помолодела... Стоят огороды, словно в венках. Капустные кочаны завиваются, фасоль уже пожелтела, ветер шумит в коробочках мака, тыквы разлеглись, как откормленные кабаны, а картошки уродилось — даже ботва переплетается. Это ее черные руки поработали тут,— каждую свеколку, каждую луковку сама она посадила, сама и соберет, если господь приведет. Теперь она хозяйка. Не своя земля — так дочкина. Хоть на старости лет дождалась... И она справит себе красные сапожки, мягкие, козловые, с кисточками, как у кузнечихи. С той поры как вышла замуж,— вот уже не восемнадцать ли годков прошло,— не перестает она мечтать о таких сапожках, ежегодно откладывает деньги, но деньги разойдутся на что-нибудь другое — и сапог нет. Надеть такие сапожки и белую намитку[13] да пойти в церковь. И чтобы так и похоронили...