26 сентября. Я вновь обрел лето, в прекрасной Италии это пленяет больше всего. Я испытываю нечто вроде опьянения. Ездил в Дезио, прелестный английский сад в десяти милях к северу от Милана, у подножия Альп.
Выхожу из Скáла. Ей-богу, восторг мой нисколько не уменьшается. Я считаю Скáла первым в мире театром, ибо его музыка доставляет больше всего удовольствия. В зале нет ни одной лампы: он освещен лишь отраженным от декораций светом. Даже вообразить невозможно что-либо более величественное, более роскошное, более впечатляющее, чем все его архитектурные формы. Сегодня вечером одиннадцать раз меняли декорации. Теперь я обречен на вечное отвращение к нашим театрам — вот где отрицательная сторона путешествия по Италии.
Я плачу каждый вечер один цехин за ложу третьего яруса, которую обязался сохранить за собой на все время своего пребывания. Хотя света совершенно нет, я хорошо различаю людей, входящих в партер. Зрители кланяются друг другу из ложи в ложу через весь театр. В некоторых ложах я уже представлен. В каждой из них нахожу пять-шесть знакомых, и начинается беседа, как в гостиной. Манера обращения здесь полна естественности, господствует мягкая веселость и, что особенно приятно, нет никакой важности.
В музыке единственный термометр красоты — та степень немого очарования, в которое погружается наша душа. А ведь о какой-нибудь картине Гвидо я могу сказать с полнейшим хладнокровием: «Вот первосортная вещь!»
27 сентября. Некий венгерский герцог (на сцене он «герцог», так как здесь полиция очень неохотно разрешает появление на подмостках «короля»: можно привести забавные примеры); итак, герцог Пресбургский любит свою питомицу, но она состоит в тайном браке с одним молодым офицером (Бональди), которому покровительствует первый министр. Сей юный офицер не знает, кто его родители, а между тем он внебрачный сын герцога, и министр хочет добиться официального признания этого родства. Едва до молодого офицера дошла весть о том, что герцог намерен сочетаться браком с его женой, как он оставляет свою воинскую часть и является к весьма встревоженному этим министру, который и скрывает его в одном из подземелий замка. Единственный выход из этого убежища находится в цоколе бронзовой головы, украшающей парадный зал. Эта голова и сигнал, который надо подать, чтобы открылась дверь в цоколе, приводят к самым удивительным и неожиданным происшествиям. Так, например, начинается финал первого действия: когда герцог ведет свою питомицу к алтарю, раздаются громкие удары: брошенный по ошибке в подземелье слуга стучит в цоколь бронзовой головы, чтобы его выпустили на свет божий.
Офицер-дезертир, которого преследуют в горах, пойман и приговорен к смерти; тогда министр раскрывает герцогу тайну его рождения. В тот миг, когда счастливый отец охвачен величайшей радостью, доносятся ружейные выстрелы, приводящие приговор в исполнение. Квартет, который начинается этими зловещими звуками, и переход с комического тона на трагический поразили бы слушателя даже в какой-нибудь партитуре Моцарта. А ведь здесь, судите сами, речь идет о первом произведении молодого композитора! Господину Солливе, воспитаннику консерватории, основанной здесь принцем Евгением[10], двадцать пять лет. Давно уже не слышал я такой сильной, пламенной и полной драматизма музыки. Ни единого мгновения скуки. Что же он — гений или просто плагиатор? В Милане недавно представили одну за другой две или три оперы Моцарта, только начинающего проникать сюда, и музыка Солливы все время напоминает Моцарта. Что же это — удачно сделанная музыкальная окрошка или гениальное творение?
28 сентября. Да, это гениальное творение: в нем есть огонь, насыщенная драматизмом жизнь, сила музыкальных эффектов, впрочем, совершенно чуждых стилю Моцарта. Но Соллива еще молод. Восхищенный Моцартом, он усвоил его колорит. Если бы модным композитором был сейчас Чимароза, он показался бы нам новым Чимарозой.
Дюгазон говорил мне в Париже, что все юноши, являвшиеся к нему учиться декламации, были маленькими Тальма. Требовалось не менее полугода, чтобы сорвать с них обличье этого великого актера и увидеть, есть ли что-нибудь за душой у них самих.
Ни один художник не передает движения человеческих фигур лучше, чем Тинторетто. Соллива несравненен в музыкальном воплощении живого драматизма. Песенных мелодий в его произведении мало: ария, которую в первом действии поет Бональди, немногого стоит. Побеждает Соллива в хоровых партиях и облигатных речитативах, рисующих характеры. Не передать словами впечатление, которое производит в первом действии выход Галли, спорящего со своим министром. Роскошь постановки ослепляет, звуки музыки, столь мужественной и столь правдиво передающей действие, поражают слух, и вот душа прикована к спектаклю. В этом и состоит высшее его достижение. После этого даже лучшие трагедии кажутся холодными. Соллива, подобно Корреджо, понимает, что значит пространство. Впечатление не ослабевает даже и на каких-нибудь две секунды: все, что слух уже предвидит. Соллива синкопирует. Соллива сгущает свои музыкальные идеи, не оставляя никаких пустот. И это прекрасно, как самые живые симфонии Гайдна.
1 октября. Узнал, что сюжет «Бронзовой головы» — французская мелодрама. В Париже она не имела успеха, а в Милане музыка превратила ее в шедевр, придав человеческим переживаниям тонкость и глубину «Но почему, — сказал я г-ну Порте, — ни один итальянский поэт не придумает сценической канвы, богатой необычными положениями, что так необходимо для музыки?» — «Мыслить у нас опасно. Писать — верх неблагоразумия. Поглядите-ка, сегодня первое октября, а какой приятный, ласкающий ветерок овевает нас. Ну как тут подвергаться угрозе изгнания в снега Мюнхена или Берлина, к унылым людям, думающим только о своих орденах и родословных? Наш климат — вот наше богатство».
В Италии литература возникнет лишь после того, как она получит две палаты[11]. А до тех пор все, что здесь создают, — лишь подделка под культуру, чисто академическое творчество[12]. Среди всеобщей пошлости может внезапно блеснуть гений. Но Альфьери, например, творит вслепую, он не может рассчитывать на настоящую публику. Все, кто ненавидит тиранию, превозносят его до небес. Все, кто живет милостями тирании, злобно клевещут на него. Итальянской молодежи так свойственны невежество, лень и жажда наслаждений, что Италия дорастет до двухпалатного представительства не раньше, как через сто лет. Наполеон, сам, возможно, не догадываясь, вел ее к этому. Он уже возродил личную храбрость в Ломбардии и Романье. Битва при Раабе[13] в 1809 году выиграна была итальянцами.
Но оставим печальные темы. Поговорим о музыке: только это искусство еще и живо в Италии. Кроме одного-единственного человека[14], вы найдете здесь таких же живописцев и скульпторов, как в Париже и Лондоне, — людей, думающих прежде всего о деньгах. Музыка, напротив, еще хранит немного того творческого огня, который одушевлял в этой стране сперва Данте, потом Рафаэля, поэтов, художников и, наконец, таких музыкантов, как Перголезе и Чимароза. Этот божественный пламень зажжен был некогда свободой и героическими нравами средневековых республик. В музыке есть два пути, чтобы достичь наслаждения: стиль Гайдна и стиль Чимарозы, возвышенная гармония и пленительная мелодичность. Стиль Чимарозы пригоден для народов Юга, тупицам незачем ему подражать. Мелодия достигла высшей ступени развития около 1780 года; с тех пор характер музыки изменился: развивается гармония, песенность убывает. Живопись умерла и погребена. Случайно, лишь благодаря мощному животворящему воздействию климата Италии на душу человека, выросло творчество Кановы. Но, подобно Альфьери, Канова своего рода диковинка: кругом нет ничего похожего, ничего близкого ему, и скульптура в Италии так же мертва, как искусство Корреджо. Довольно хорошо сохраняется мастерство гравюры, но ведь это, в сущности, всего лишь ремесло.
В Италии жива только музыка. В этой прекрасной стране надо заниматься лишь любовью. Для всех других наслаждений души ставятся всевозможные препятствия. Человек, желающий быть гражданином, умирает здесь, отравленный унынием. Подозрительность гасит дружбу, но зато любовь в Италии пленительна. Повсюду в других странах это лишь копия с итальянского подлинника.
Недавно я был в ложе, где меня представили высокой, прекрасно сложенной женщине, — я дал бы ей года тридцать два. Она еще красива той красотой, которая не встречается к северу от Альп. Все, чем она окружена, свидетельствует о богатстве, а в ее манере обходиться с людьми отчетливо заметна какая-то меланхолия. Когда я выходил из ложи, приятель, представивший меня, сказал: «Послушайте, я вам кое-что расскажу».