это образ доверия небесам, это пространство, в котором, вопреки пустоте потустороннего, обитает меланхолическое воспоминание о надежде. И само по себе это воспоминание — уже избавление. Сам Чарноевич, одержимый колоколами, воспоминаниями, мрачными мыслями, сиюминутным ощущением женственности, неразличимой границей между явью и сном, эту веру в надежду провозглашает словами: «Я суматраист».
Дневник о Чарноевиче сразу стал и по сей день остается для сербской критической мысли предметом неснижающегося интереса как образец лирической прозы, к тому же — как уникальное свидетельство эпохи. Когда Дневник о Чарноевиче был впервые опубликован, романом его сочли «с натяжкой», чаще называя повестью или неопределенно «прозой», или же «лирическим текстом», одним словом, жанрово подвижным произведением, которое медленно покидает форму новеллы и приближается к роману, в котором текучесть повествования и добавление элементов дневникового, документального жанра все-таки указывают на направление к романному горизонту.
Меланхолическая интонация повествования Дневника о Чарноевиче, равно как и других произведений Милоша Црнянского, по словам Николы Милошевича, первого интерпретатора творчества писателя в духе философии экзистенциализма, — это основное формообразующее и при этом содержательное свойство его стихов, рассказов и романов. Непосредственно в Дневнике о Чарноевиче меланхолия тлеет, как тихий огонь (как индивидуально-авторская, но и как общая ключевая интонация эпохи модернизма), и только иногда, что также свойственно и конкретному писателю, и повествованию его времени, сменяется иронически окрашенными фрагментами.
В Дневнике о Чарноевиче можно усмотреть поэтический перенос деталей и сцен из биографии писателя, много лет спустя описанных в Итаке и комментариях (топонимия, суматраизм, окопные сцены, сражение при Злота-Липе, рассказ о семье), которые недвусмысленно послужили исходными импульсами его раннего романного образного строя, воплотившись в неразделимых или с трудом разделимых двух «отдельных» персонажах — Райиче и Чарноевиче. Описанная двойственность свидетельствует о парадоксальном существовании между небом и землей, между историей и трансцендентностью. Эта предопределенность трагичности существования, как Человека, так и всего рода человеческого, становится средоточием и главным смыслом более поздних великих романов Милоша Црнянского.
Михайло Пантич
Осень, и жизнь без смысла. Я провел ночь в тюрьме с какими-то цыганами. Шатаюсь по кабакам. Сажусь у окна и всматриваюсь в туман, и в багряные, мокрые, желтые деревья. Где жизнь?
Эти кровавые, красные, теплые леса, необозримые польские леса, как они меня утомили. Я солдат; о, никто не знает, что это значит. Но в той буре, что свела мир с ума, не много найдется людей, живущих так сладко и мирно, как я. Бреду из одного города в другой, под осенними деревьями, багряными и желтыми, которые действуют на меня так же, как на Хафиза вино. [1]
А тюрьма и муштра, и казарма, смрадная, завшивевшая и обшарпанная, так мало меня трогают. Я влюблен в эти воды, и в деревья, теряющиеся за крепостными стенами между лужами, желтыми и зелеными, вдоль которых трава такая мягкая, обожженная и теплая. А я люблю свою жизнь той чарующей любовью, которую пережил в прошлом году, возвращаясь из грязных молодых польских лесов, где столько их осталось лежать, растерзанных и окровавленных, с разбитыми прикладами лбами. Мрачными ночами, в маленьких домишках и избах, где я бывал в карауле вместе с другими парнями, я пишу много такого, о чем вспоминаю неохотно.
Был июнь. Веселый день, Видовдан. [2] Вена растекалась по купальням. Я спустился в нашу маленькую церковь, где дамы тотчас же оборачиваются на всякого вошедшего. Поп теребил Евангелие, листал его, вносил его, выносил его; дамы тихо переговаривались, а господа позвякивали мелочью для тарелочки с пожертвованиями.
Потом мы пошли в «Курсалон». Здесь, где когда-то, покашливая, прогуливался милый Бранко [3] и мечтал о виноградниках; на скамейках собираются дамы, одетые нарядно, в больших желтых туфлях. Здесь говорилось и говорилось, а над нами, высоко на фреске, обнимались трое нагих юношей, преклонив колена и целуя триколор. Был веселый день, Видов день. Вечером напивались, но это у нас «от прадедов». А теплая ночь, звездная ночь, вошедшая в раж от одного прекрасного убийства, [4] гремела гамом и гулом голосов веселившегося люда. На рассвете я пришел домой; лег спать. Видовдан прошел.
На следующий день прекрасные боснийки, провожаемые статными далматинскими студентами, счастливо отправлялись к своим старым мужьям. Уехал и я. В поезде все ругали убийцу. Одна дама говорила, что этот смешной видовданский герой был «испорченный», и что все гимназисты и все гимназистки в Сараево «испорченные». Мои глаза были полны слез. Ах, я был тогда еще юн, так юн.
Варадинские мосты дрожали от марша батальонов, а июльская ночь была светла от пьяной песни увенчанных цветами солдат. Мы слышали, что за городскими укреплениями расстреляли каких-то учителей. В церкви владыка славил верность императору, а по домам прятали иконы и портреты царя Душана. Только скорняки и опанчары [5] спокойно прогуливались, руки в карманах, сплевывали, перекрикивались: «Ацо!», пожимая плечами: «Да наплевать, с нами Англия».
Когда я сел в поезд, то про себя тихо повторял холодные, роскошные латинские слова: «…над империей Рима никогда не заходит солнце», и я натягивал и стягивал свои белые перчатки, которые так любил.
Потом я видел двор, полный священников, мужчин и женщин. О, как это было смешно. Мы все должны были уткнуться носами в стену и молчать. Так я стоял до вечера. Потом потерял сознание. Я был очень нежным молодым господином.
Потом меня били. О, и это не было больно. Я привык читать романы и часто думал о каторге Достоевского. Потом меня опять били по лицу. Из документов они видели, что я ехал в Рим, и кричали мне в лицо: шпион, шпион. Один священник лежал рядом со мной, рот его был окровавлен, а все зубы выбиты. Потом ввели молодую даму и двух девочек. И было тошно от того, как они вились вокруг нее. И на нее кричали: шпион, шпион, а она, такая бледная, обнимала маленькие каштановые головки своих дочурок. Потом меня опять били, и я с тоской озирался; испугался, снял белые перчатки и сел меж каких-то теней в темном коридоре, они страшно смердели, толкали меня и все время шептали: «Эй, ты, дай табачку».
Пушки грохочут. Кто-то празднует день рождения. А как родился я? Мой отец распевал песни и лепил банкноты тамбурашу на лоб. Всю ночь, в лютый холод, посреди занесенной снегом площади, вокруг костра стояла толпа народа и ждала рассвета, чтобы выбрать депутата. Говорят, наутро ему пришлось бросить свою инкрустированную серебром винтовку и собаку, своих пузатых нотариусов, и уехать