— Перестань, перестань! — хрипел он. — Как можно на деда!
Она приостановилась — лицо точно против его лица. Бледные глаза уставились в такие же бледные глаза.
— Получил свое? — спросила она.
Старик посмотрел на свой собственный образ, полный злого торжества. «Ну, кто кого отлупил? — спрашивал образ. — Я тебя». После чего, с нажимом на каждом слове, образ добавил: «И Я — ЧИСТОКРОВНАЯ ПИТТС».
Во время паузы она ослабила хватку, и он, изловчившись, взял ее за горло. Ощутив внезапный прилив сил, он сумел оттолкнуться и поменяться с ней местами, так что на лицо, которое было его собственным, но осмелилось назвать себя питтсовским, он смотрел теперь сверху вниз. Не ослабляя рук, сжимающих ее шею, он приподнял ее голову и резко опустил — оказалось, на камень. Потом приподнял и опустил еще и еще. Потом, глядя в лицо, в медленно закатывающиеся глаза, которым, казалось, не было теперь до него никакого дела, он проговорил:
— А вот во мне питтсовского нет ни капли.
Он продолжал смотреть на свой побежденный образ, пока не почувствовал, что, храня полное молчание, образ не выказывает, однако, никакого раскаяния. Глаза, перекатившись обратно вниз, замерли в невидящем взгляде.
— Пусть это будет тебе уроком, — сказал он голосом, который был разбавлен сомнением.
С трудом встал на ослабевшие избитые ноги, сделал два шага, но расширение сердца, начавшееся в машине, продолжалось. Он повернул голову и долго смотрел назад, на неподвижную детскую фигурку, лежащую головой на камне.
Потом он упал на спину и беспомощно повел взгляд кверху, вдоль голых сосновых стволов к вершинам, и тут сердце конвульсивным движением стало расширяться дальше, да так быстро, что старику показалось, будто оно влечет его за собой через лес, будто он со всех ног бежит вместе с уродливыми соснами к озеру. Там, соображал он, открытое место — небольшой участок, где он сможет высвободиться и оставить лес позади. Он уже видел его на отдалении — открытое место, где вода отражает бледное небо. Он бежал к просвету, и просвет рос, пока внезапно впереди, величественно скользя к его ногам легкой гофрированной рябью, не распахнулось все озеро. Вдруг ему пришло в голову, что он не умеет плавать, а лодка не куплена. По обе стороны от него тощие деревья сплачивались в таинственные темные шеренги, маршем уходящие по воде на тот берег и вдаль. В отчаянии, ища помощи, он стал озираться, но вокруг не было никого, кроме громадного и такого же неподвижного, как он, желтого скособоченного чудища, жадно хапающего глину.
перевод Д. Волчек
Притаившись у края окна, Томас взглянул в щелку между стеной и шторой на подъехавший к дому автомобиль. Его мать и маленькая шлюшка вылезали из машины. Сначала мать — медленно, вяло, неуклюже, затем показались длинные, чуть согнутые ноги шлюшки, платье задралось выше колен. С визгливым смехом шлюшка кинулась навстречу псу, и тот запрыгал, переполненный радостью, приветствуя ее. Ярость с безмолвной зловещей силой наполнила каждую клеточку грузного тела Томаса, точно внутри у него собиралась разгневанная толпа.
Самое время паковать чемоданы, переезжать в гостиницу и ждать, пока эта дрянь не исчезнет из дома.
Но он не знал, где лежит чемодан, терпеть не мог упаковывать вещи, ему нужны были книги, у него не было портативной пишущей машинки, он привык к электрическому одеялу, не мог питаться в ресторанах. Его мать со своей чертовой благотворительностью задумала разрушить домашний мир.
Задняя дверь хлопнула, смех девчонки выстрелил из кухни, пронесся по прихожей, вверх по лестнице в его комнату и ударил Томаса словно электрический разряд. Он отскочил от окна и стал свирепо оглядываться по сторонам. Утром он заявил без обиняков: «Если ты снова приведешь девчонку в дом — я уеду. Выбирай — она или я».
Мать сделала свой выбор. Его горло пронзила резкая боль. В первый раз за тридцать пять лет его жизни… Он почувствовал, что на глаза набегает жгучая влага, но ярость возобладала, и он взял себя в руки. Да нет же: никакого выбора она не сделала. Она просто играет на его привязанности к электрическому одеялу. Что ж — следует ее проучить.
Смех девчонки снова взлетел на второй этаж, и Томас вздрогнул. Он вспомнил, как она смотрела на него прошлой ночью. Она вторглась в его комнату. Проснувшись, он увидел, что дверь открыта, а девчонка стоит в проеме. В свете из холла девчонку было хорошо видно, и Томас смотрел, как она его разглядывает. Лицо у нее было, точно у комедиантки из мюзикла — острый подбородок, пухлые наливные щечки, пустые кошачьи глаза. Он спрыгнул с постели, схватил стул и, держа его перед собой, стал выпихивать ее, словно укротитель опасного зверя. Он молча вытолкал ее в холл, чуть помедлив, чтобы постучать в дверь материнской спальни. Девчонка, вздохнув, повернулась и скрылась в комнате для гостей.
Тут же в дверях появилась встревоженная мать. Ее лицо, жирное от какого-то средства, которым она мазалась на ночь, обрамляли рыжие кудряшки. Она посмотрела в холл, туда, где только что исчезла девчонка. Томас стоял перед ней со стулом в руках, точно собирался укротить еще одного зверя.
— Она хотела забраться ко мне в спальню, — прошипел он, оттесняя мать в комнату. — Я проснулся, когда она пыталась войти. — Захлопнув за собой дверь, он выкрикнул в ярости: — Я этого не потерплю. Больше я этого не потерплю.
Мать, пятясь под его напором, приземлилась на край постели. Ее грузное тело венчала несообразно маленькая костлявая голова.
— Последний раз тебе говорю, — продолжил Томас. — Больше я этого не потерплю.
Ему была хорошо знакома эта ее манера: руководствуясь самыми лучшими на свете намерениями, спародировать добродетель, да еще с такой безмозглой страстностью, что потом все вокруг выглядели дураками и сама добродетель — идиотизмом. — Больше не потерплю, — повторил он.
Мать выразительно кивнула, не спуская глаз с двери.
Томас поставил перед ней стул, уселся и склонился так, словно хотел объяснить что-то слабоумному ребенку.
— Это у нее тоже вроде болезни, — сообщила мать. — Такой кошмар, такой кошмар. Она сказала мне, как это называется, но я забыла — в общем, она не может с этим справиться. Что-то врожденное. Томас, — сказала она, прижав руку к щеке, — представь, что ты был бы на ее месте?
Он чуть не задохнулся от раздражения.
— Когда же ты поймешь, — гаркнул он, — что если она сама не может себе помочь, ты тем более не сможешь?
Глаза матери, знакомые, но далекие, синели, точно небеса в час заката.
— Нимперманка, — пробормотала она.
— Нимфоманка, — гневно поправил ее Томас. — Ей нечего дурить тебе голову разными мудреными словами. Она — моральный урод. Вот что ты должна, наконец, понять. Родилась без стыда и совести — как другие появляются на свет без почки или ноги. Ясно тебе?
— Я все думаю, а вдруг на ее месте был бы ты, — произнесла она, не отрывая руки от подбородка. — Если б это был ты, представь, что бы я чувствовала, если б никто не пустил тебя в дом? Если бы ты был нимперманьяком, а не таким умницей, и делал бы все не по своей воле…
Томас внезапно почувствовал невыносимое отвращение к самому себе, точно он в самом деле медленно превращался в девчонку.
— В чем она была? — неожиданно спросила мать, и глаза ее сузились.
— Голая! — взревел он. — Надеюсь, теперь ты ее вышвырнешь отсюда?!
— Ну как же я могу ее выгнать на такой холод? Сегодня утром она опять говорила, что покончит с собой.
— Отправь ее обратно в тюрьму.
— Тебя бы я в тюрьму не отправила, Томас.
Он встал, схватил стул и вышел из комнаты, опасаясь, что еще чуть-чуть, и он не сможет с собой совладать.
Томас любил мать. Любил, потому что это было естественно, но порой не мог вынести ее любовь. Иногда это все превращалось в идиотскую загадку, и он чувствовал, как вокруг собираются тайные силы, такие невидимые потоки, которые он не в состоянии контролировать. Мать всегда начинала с банальнейшего соображения: «Вот это полезное и доброе дело» — и тут же неосознанно заключала сделку с дьяволом, которого, конечно же, не могла распознать.
«Дьявол» для Томаса был всего лишь оборотом речи, но именно этот образ лучше всего подходил для историй, в которые попадала его мать. Будь в ней хоть капелька интеллекта, он мог бы доказать ей, ссылаясь на времена раннего христианства, что излишества добродетели не вознаграждаются, сдерживать благие намерения — все равно, что сдерживать дурные, и что если бы Антоний Египетский сидел дома с сестрой, бесы не досаждали бы ему.
Томас не был циником и не отрицал добродетель — напротив, он считал, что она лежит в основе порядка и делает жизнь сносной. Его собственная жизнь казалась сносной только благодаря плодам материнских добродетелей, но вменяемого толка: благодаря ее умению безупречно вести хозяйство и превосходно готовить. Когда же ее стремление творить добро выходило за пределы домашних хлопот, вот как сейчас, ощущение, что тут замешаны бесы, одолевало Томаса, и речь не шла о каких-то его или материнских причудах — нет, именно о невидимых существах, которые в любой момент могли взвизгнуть или звякнуть крышкой кастрюли.