На Родригес, 1910 год
Я открываю глаза и вижу море. Это не то изумрудно-зеленое море, которое я видел раньше, в лагунах, и не черная вода перед устьем реки Тамарен. Такого моря я никогда прежде не видел, оно свободное, дикое, головокружительно синее — море, вздымающее корму корабля, медленно, волна за волной, в пене брызг и сиянии солнечных искр.
Должно быть, уже поздно, солнце стоит высоко в небе. Я заснул так крепко, что не слышал, как корабль снялся с якоря, как вышел с отливом в открытое море.
Вчера поздно ночью я шагал по причалу, вдыхая запах масла, шафрана, гнилых фруктов, витавший в воздухе на том месте, где днем шумел рынок. Я слышал голоса моряков, переговаривавшихся на своих лодках, восклицания игроков в кости; пахло табаком и тростниковой водкой. Потом я поднялся на борт судна и улегся прямо на палубе, чтобы не спать в душном, засыпанном рисовой пылью трюме. Положив под голову свой сундучок, я смотрел сквозь снасти на небо. Я боролся со сном до полуночи, вглядываясь в беззвездное небо, слушая голоса, поскрипывание трущегося о причал трапа и далекий звон гитары. Мне не хотелось думать ни о ком. Лора одна знала о моем отъезде, но она ничего не сказала Мам. Она не проронила ни слезинки, наоборот, ее глаза сияли непривычным блеском. Мы скоро увидимся, сказал я ей. Там, на Родригесе, мы сможем начать новую жизнь, у нас будет большой дом, лошади, деревья. Могла ли она поверить мне?
Она не захотела, чтобы я утешал ее. Ты уезжаешь, уходишь, может быть навсегда. Ты должен дойти в своих поисках до конца, до края — до края света. Вот что хотела она сказать мне, когда смотрела на меня, но я не мог ее понять. Теперь я пишу ей — чтобы рассказать про эту ночь, когда я лежал на палубе «Зеты» среди снастей, слушая говор моряков и звон гитары, что беспрестанно играла одну и ту же креольскую песню. На какой-то миг голос в сумраке ночного порта зазвучал громче — может быть, усилился ветер или певец повернулся в мою сторону.
Ай-яй-яй, свое ружье мне дай!
Чудо-птица вдаль летит,
как ее мне подстрелить?
Вот бы выпала удача —
Стал бы втрое я богаче
И отправился б за море,
где нет ни тоски, ни горя!
Вслушиваясь в слова песни, я заснул.
Когда пришел час отлива, «Зета» тихо подняла паруса, скользнула по черной воде мимо фортов и вышла в открытое море, а я ничего не заметил. Я спал на палубе рядом с капитаном Брадмером, положив под голову сундучок.
Но вот я просыпаюсь, оглядываюсь по сторонам, ослепленный ярким солнцем, и вижу, что земли больше нет. Я иду в самый конец судна и, облокотившись о фальшборт, смотрю, смотрю на море: на длинные валы, что катятся на корабль и исчезают под ним, на пенный след за кормой — будто искрящаяся дорога. Как долго ждал я этого мгновения! Сердце мое бешено колотится, глаза наполняются слезами.
С приходом каждого нового вала «Зета» медленно кренится, потом выпрямляется вновь. Кругом, сколько хватает глаз, только море, глубокие впадины меж волн да пенистые гребни. Я слушаю плеск воды, стиснувшей корпус корабля, треск волн, разрезаемых форштевнем. И ветер, главное — ветер, он надувает паруса и свистит в снастях. Я узнаю эти звуки: это шум ветра в ветвях больших деревьев, там, в Букане, шум поднимающегося моря, доносившийся до самых тростниковых плантаций. Впервые в жизни я слушаю их вот так, один на один, и нет между нами препятствий, лишь море, одно море крутом — от края и до края.
Прекрасны надутые ветром паруса. «Зета» идет в бейдевинд, и белые полотнища волнуются, бьются на ветру. Три изящных, как крылья морских птиц, треугольных кливера впереди будто увлекают судно за собой к горизонту. Иногда после сильного порыва ветра, паруса опадают и снова натягиваются с громким, словно пушечный выстрел, хлопком. Меня оглушают звуки моря, слепит солнечный свет. А кругом — синева, глубокая, темная, искрящаяся морская синева. Кружится вихрем пьянящий ветер, волны перехлестывают через форштевень, и я чувствую на губах соленые брызги.
Вся команда на палубе. Это матросы — индусы, коморцы. Других пассажиров, кроме меня, на борту нет.
И всех нас одинаково пьянит этот первый день в море. Даже Брадмер, похоже, чувствует то же, что и мы. Он стоит на мостике, рядом с рулевым, расставив ноги от качки. Он стоит так уже несколько часов, не двигаясь с места и не сводя с моря глаз. Мне хочется задать ему столько вопросов, но я не смею. Надо подождать. Я ничего не могу делать — только смотреть вот так на море да слушать шум ветра. Ни за что на свете я не спустился бы сейчас в трюм. Солнце жжет палубу, жжет темную морскую воду.
Я отхожу в глубь палубы и присаживаюсь на вибрирующий конец гика. Волны вздымают корму, затем тяжело бросают вниз. Позади нас тянется, расширяясь к горизонту, бесконечная дорога. Земли нет нигде. Есть только пронизанная солнцем морская пучина, небо и неподвижные облака — легкие дымы, что рождаются там, за горизонтом.
Куда мы плывем? Это-то я и хотел бы спросить у Брадмера. Вчера он ничего не сказал, промолчал, словно задумался или не хотел говорить. Может, на остров Маэ или на Агалегу — все зависит от ветра, как сказал мне рулевой, старик с коричневым, словно обожженная глина, лицом и светлыми немигающими глазами. Сейчас дует стойкий зюйд-зюйд-ост, без шквалов, и мы держим курс на север. Солнце светит «Зете» в корму и словно наполняет своим сиянием паруса.
Утреннее опьянение все не проходит. Матросы, негры и индусы, стоят на палубе у фок-мачты, держась за снасти. Брадмер уселся в кресло за спиной рулевого, по-прежнему всматриваясь в горизонт, будто он и правда думает что-то там увидеть. Но кругом ничего нет, кроме волн, бегущих нам навстречу: вот они приближаются, вскинув, словно диковинный зверь, голову со сверкающим гребнем, ударяются о корпус корабля и пропадают под ним. Обернувшись назад, я вижу, как они убегают прочь к другому краю света, унося на себе легкую отметину от соприкосновения с нашим килем.
Мысли мои скачут, сталкиваются между собой, вторя ритму волн. Мне кажется, что я уже не тот, что прежде, что никогда мне не стать прежним. Теперь между мною и Мам, Лорой, Форест-Сайдом — всем, чем я был когда-то, — лежит море.
Какой сегодня день? Мне кажется, что я всегда жил тут, на корме «Зеты», смотрел через фальшборт на морскую гладь, слушал дыхание моря. Мне кажется, что все, что было со мной после нашего изгнания из Букана — в Форест-Сайде, в Королевском коллеже, потом в конторе В. В. Уэста, — было лишь сном и стоило мне открыть глаза, как он развеялся без следа.
В шуме волн и ветра мне слышится голос, этот голос звучит внутри меня, повторяя без конца одно слово: море! море! И слово это заглушает все другие слова, все мысли. Ветер гонит нас к горизонту, взметается временами вихрем, раскачивая судно. Хлопают паруса, свистят снасти. И это тоже слова, и они уносят меня куда-то, отдаляют от прежней жизни. Где она теперь, земля, на которой я жил все это время? Она стала маленькой-маленькой, словно затерявшийся в океане плот, а «Зета» все идет вперед, подгоняемая ветром и солнцем. Она, эта земля, осталась там, по ту сторону горизонта — узкая полоска грязи среди бескрайней синевы.
Я так занят созерцанием моря и неба, с таким увлечением разглядываю темные ложбинки между волнами, пенный след, раскрывающий за кормой свои губы, так внимательно вслушиваюсь в шум ветра и воды под форштевнем, что не замечаю, как экипаж принимается за еду. Ко мне подходит Брадмер. Он смотрит на меня, и в его черных глазках горит все тот же насмешливый огонек.
— Ну что, сэр? Это от морской болезни вы лишились аппетита? — спрашивает он по-английски.
Я вскакиваю на ноги, показывая, что вовсе не болен.
— Нет, сэр.
— Тогда идите есть. — Это звучит почти как приказ.
Мы спускаемся по трапу в трюм. Здесь, внутри, душно и жарко, запах стряпни мешается с запахами грузов. Несмотря на открытые люки, кругом царит полумрак. Все внутренности корабля — это один большой трюм, в средней части которого свалены ящики и тюки с товарами, а в задней, прямо на полу, постелены тюфяки, на которых спят матросы. Под передним люком кок-китаец накладывает в тарелки сваренный на спиртовке рис карри и разливает из большого оловянного чайника чай.
Брадмер садится по-турецки, прислонившись спиной к шпангоуту, я следую его примеру. Здесь, в трюме, страшная качка. Кок подает нам по тарелке риса и по кружке горячего чая.
Мы едим молча. В полутьме я едва различаю матросов-индусов, которые, как и мы, пьют чай, сидя по-турецки. Брадмер ест быстро, отправляет рис в рот помятой ложкой, орудуя ею будто палочками. В рисе много масла, он весь пропитан рыбным соусом, но карри такое острое, что отбивает все другие вкусы. Чай обжигает мне губы и горло, но все равно утоляет жажду после щедро сдобренного пряностями риса.