Вы сохранили складки, которые вам придала ее рука, то радостная, то нервная; вы еще храните, быть может, знаки слез, что заставило ее проливать горе, книжное или житейское; эту живую окраску дал вам свет, который заставлял блистать ее глаза. Я с трепетом прикасаюсь к вам, боясь услышать от вас признания, встревоженный вашим молчанием. Увы! Быть может, она, как и вы, очаровательные и крепкие существа, была лишь бесчувственным, бессознательным свидетелем собственной грации. Ее подлинно-реальная красота пребывала, быть может, только в моем тяготении. Она прожила свою жизнь, но я один, быть может, воплотил ее в мечту.
1
Воспоминание о требовательности моего отца, о равнодушии Пии, об ожесточении моих врагов истощило меня больше, чем усталость после дороги. Общество Ассунты, ее пение, ее нежность по отношению ко мне, которого она так мало знала, ее красота, ее аромат, сохранившийся даже в порывах морского ветра, перо на ее шляпе, жемчуг вокруг ее шеи — все это днем меня развлекало. Но часов около девяти вечера, чувствуя себя подавленным, я попросил ее вернуться с экипажем, а меня оставить здесь отдохнуть на воздухе. Мы почти доехали до Онорлера; место было удачно выбрано у стены, у входа в двойную аллею, обсаженную большими деревьями, защищавшими от ветра; воздух был мягким; она согласилась и покинула меня. Я лег на траву, лицом к темному небу; меня укачивал шум моря, который я слышал позади себя. Очень скоро я задремал.
Вскоре мне приснилось, что передо мной закат солнца освещает вдали песок и море. Спускались сумерки, и мне казалось, что этот закат и эти сумерки были таким же закатом и такими же сумерками, как все другие. Но мне подали письмо, я хотел прочесть его и ничего не мог разобрать. Тогда только я заметил, что несмотря на впечатление, будто повсюду разлит сильный свет, было очень темно. Этот закат солнца был необычайно бледным, и на небе, магически освещенном, сгущался мрак и требовалось тягостное напряжение, чтобы разглядеть раковину. Среди сумерек, какие видишь во сне, это был словно закат больного и потерявшего краски солнца на берегу полярного моря. Мои огорчения вдруг рассеялись; решения, принятые моим отцом, чувства Пии, непорядочность моих врагов еще имели надо мной власть, но уже не подавляя меня, а только как необходимость, естественная и ставшая безразличной. Противоречие этого темного сверкания, чудо этого волшебного успокоения моих страданий не внушали мне ни малейшего недоверия, ни малейшего страха, но меня окутывало, заливало, затопляло все возраставшее чувство неги, упоительная сила которого заставила меня в конце концов проснуться. Я открыл глаза. Сверкающий и тусклый, мой сон простирался вокруг меня. Стена, к которой я прислонился, чтобы спать, была залита светом, и тень плюща была на ней такой же живой, как в четыре часа дня. Листья голландского тополя, приподнятые неощутимым ветром, сверкали. Видны были волны и белые паруса на море, небо было чистым, взошла луна. Время от времени по ней пробегали легкие облака, и тогда они окрашивались в голубоватые тона, которые своей бледностью напоминали студень медузы или глубь опала. Но сверкавшего вокруг меня света глаза мои не находили нигде. Даже в траве держался мрак. Леса, канава были абсолютно черными. Вдруг, медленно, как тревога, назрел шум, быстро возрос и как будто прокатился по лесу. Это был шелест листьев, потревоженных легким ветром. Я слышал, как один за другим набегали они, словно волны, разбивались о всепоглощающий покой ночи. Потом и этот шум затих, пропал. Передо мной, по узкой полосе луга, заключенной между двумя тенистыми аллеями, казалось, река катила свои воды, замкнутые этими набережными из тени. Лунный свет, вырывая из мрака, поглотившего их, домик сторожа, листья, парус, не пробудил их. Среди этой тишины сна он освещал лишь смутное обличие их формы, не позволяя различить контуры, которые дым делал для меня такими реальными, подавляющими меня бесспорностью своего присутствия и неизменностью своего банального соседства. Дом без двери, крона дерева без ствола, почти без листьев, парус без барки казались не реальностью, жестоко неопровержимой и монотонной — обычной, а странным, зыбким и блестящим сном уснувших деревьев, утопающих во мраке. Действительно, никогда леса не спали таким глубоким сном; чувствовалось, что луна воспользовалась этим, чтобы устроить на небе и на море этот великий бледный и нежный праздник. Моя печаль рассеялась. Я слышал, как отец мой бранит меня, как Пиа смеется надо мной, как враги мои строят мне козни, и ничто из всего этого не принимал я за действительность. Единственной реальностью был этот нереальный свет, и я с улыбкой взывал к нему. Я не понимал, какое таинственное сходство связывало мои страдания с торжественными мистериями, совершавшимися в лесах, на небе и на море, но я чувствовал, что их утешение, их прощение были мне даны, и было неважно, что ум мой не постигает тайны, раз сердце мое так хорошо ее понимает. Я называл по имени святую мать ночи, моя печаль признала в луне свою бессмертную сестру, луна сверкала на преобразившейся скорбной ночи, и в моем сердце, в котором рассеялись тучи, взошла луна.
2
Но вот я услышал звук шагов. Ассунта шла ко мне. Я видел ее бледное лицо, возвышавшееся над широким темным плащом. Она мне сказала, слегка понижая голос: «Я боялась, что вам будет холодно; мой брат лег, я вернулась». Я приблизился к ней; я дрожал; она укрыла меня своим плащом и, чтобы он не упал, обвила мою шею рукой. Мы прошли несколько шагов под деревьями, в глубоком мраке. Что-то сверкнуло впереди, я не успел отступить назад и отскочил в сторону, полагая, что мы наткнулись на ствол, но препятствие ускользнуло из-под наших ног, мы наступили на пятно лунного света. Я приблизил ее голову к своей. Она улыбнулась, а я заплакал; я видел, что она тоже плачет. Тогда мы поняли, что луна плачет, и что ее печаль созвучна нашей. Ранящие и нежные звуки ее света проникали до самого сердца. Она плакала, как мы, и, как это бывает с нами почти всегда, она плакала, не зная отчего, но чувствуя так глубоко, что своим кротким отчаянием она неотразимо увлекала леса, поля, небо, которое снова отражалось в море, и мое сердце, которое, наконец, могло читать в ее сердце.
X. Источник слез, что таит в себе любовь минувшая
Возвращение романистов или героев к любви умершей, как ни было бы оно трогательно для читателя, к сожалению, весьма искусственно. Это контраст между безмерностью нашей прошлой любви и полнотой нашего настоящего безразличия; тысяча подробностей (имя, упомянутое в разговоре, письмо, найденное в ящике, встреча с самим человеком, или запоздавшее им обладание) заставляет нас осознать, что контраст этот, столь потрясающий в произведении искусства — в жизни мы холодно отмечаем именно потому, что настоящее наше состояние есть безразличие и забвение, и если возлюбленная и любовь нам еще нравятся, то любование это эстетическое, ибо волнение, способность страдать исчезли с любовью. Острая печаль этого контраста — явление этического порядка. Она стала бы психологически реальна, если бы писатель познакомил с нею тогда, когда страсть зарождалась, а не тогда, когда любовь умерла.
Действительно, часто, когда, предупрежденные нашим опытом и нашей проницательностью, мы начинаем любить — несмотря на протест нашего сердца, которому чувство, чувство обманное, говорит о вечности любви, — мы знаем, что наступит день, когда та, мыслью о которой мы живем, станет нам такой же безразличной, как сейчас безразличны нам все остальные люди… Настанет время, и мы услышим ее имя, не испытывая при этом мучительного наслаждения, мы без трепета будем смотреть на ее почерк, мы не свернем с пути, чтобы увидеть ее на улице, мы без смущения встретимся с нею, мы будем обладать ею без прежней страсти. Это верное предвидение будущего, несмотря на нежное и такое глубокое предчувствие вечной любви, заставит нас тогда плакать, а любовь, которая еще встанет над нами, как божественное утро, нескончаемо таинственное и печальное, уделит нашей скорби часть своих безмерных далей, столь странных и глубоких, долю своего волшебного отчаяния…
Сладостно, когда ты печален, зарыться в теплую постель и, забыв о напряжении воли, о всяком сопротивлении, даже голову закрыв одеялом, отдаться всецело своему горю, стеная, как ветви под осенним ветром. Но есть ложе иное, лучшее, полное божественных ароматов. Эта наша нежная, наша глубокая, наша непостижимая дружба. Когда мне печально и холодно, я укутываю в нее свое сердце. Даже мысль мою зарывая в нашу горячую нежность, не воспринимая больше ничего извне и не желая уже защищаться, обезоруженный, но чудом нашей нежности, сейчас же подкрепленной и непобедимой, — я плачу от горя и от радости, что у меня есть кто-то, кому вверишь их.