Что рассказывали фотокарточки? Они рассказывали о Глюзерупе и о темной тесной лавчонке, где некий Петер Пауль Йепсен торговал свежей морской рыбой, они сообщали, что у рыботорговца Йепсена родилось пятеро детей, из коих худенький мальчонка, с сухим недоверием глядевший на фотографа, разительно походил на ругбюльского полицейского. Фотокарточки извещали о состязании между двумя семействами в ловле крабов; они показывали глюзерупский детский хор, причем, так сказать, в действии, с навечно разинутыми ртами; затем они представляли первоклассника Йенса Оле Йедсена, прижимавшего к груди огромный кулек с подарками, представляли одноименного конфирманта, а также левого защитника глюзерупской футбольной команды. Овальная карточка утверждала, что в свое время имелся также юный артиллерист Йепсен, склонивший колена перед легкой гаубицей, словно перед алтарем; тот же артиллерист в Галиции, на сей раз в шинели, вместе с другими артиллеристами распевал у рождественской елки. Растянувшись на земле перед усатой спортивной командой, лежал Йенс Оле Йепсен, курсант полицейского училища, а позади угрожающе вздымались гамбургские кирпичные казармы. Затем в поле зрения появилась некая Гудрун Шессель; фотокарточки сообщали о ее пристрастии к белым платьям и белым чулкам, они показывали длину ее рыжих кос, ниспадающих ниже спины, они также восхваляли ее умение читать — каждая карточка изображала ее с книгой в руке. О том, что Йенс Оле Йепсен и Гудрун Шессель в один прекрасный день соединились, свидетельствовал снимок, на котором свадебные гости, вытянувшись по струнке или, если хотите, словно аршин проглотив, стояли вокруг брачующихся с неподвижным взглядом и поднятыми вверх бокалами, очевидно крича «ура», но только самым благонамеренным образом. Фотоснимки удостоверяли поездку молодой четы в Берлин, а также прогулку оной из Бингена в Кёльн на рейнском пароходе, и, наконец, один фотоснимок утверждал, что у четы родилось трое детей: Клааса и Хильке вполне можно было узнать, а плешивое чучело в высокой коляске, очевидно, изображало меня.
Коренастый коротыш не спеша разглядывал эти фотографии, тогда как отец покорно сидел и с места не двинулся даже, когда посетитель, взяв служебный журнал, стал просматривать последние записи, внесенные округлым почерком. Остальные присутствовали только в качестве неподвижных фигур, один, правда, курил, не вынимая изо рта сигареты. Если у них даже имелось что сказать друг другу, то это, видимо, давно уже было сказано. Я забился в угол и ждал чего-то чрезвычайного, но тут в контору бесшумно вошла моя мать, коротко кивнула мне, схватила за плечи и поволокла в кухню, где на небольшом столике уже стоял мой завтрак: подслащенная каша из овсяных хлопьев и ломоть хлеба с ревеневым повидлом.
— Ешь, — сказала она беззвучно, и я стал завтракать под ее надзором. Но заметил, что она напряженно прислушивается к тому, что происходит в конторе.
— Они что-то ищут, — сказал я, а она:
— Ешь и не вертись.
— Должно быть, из Хузума, — не унимался я.
— Тебя не спрашивают, — отвечала она, захлопнув кухонную дверь, налила себе чашку чаю и стала пить стоя.
— Может, они и отца увезут в машине? — поинтересовался я.
Мать пожала плечами.
— Почем я знаю! — отозвалась она с запинкой, поставила чашку и вышла в прихожую.
Я скосил глаза на мельницу, где меня дожидался Клаас, и открыл разбухшую дверь в кладовку: кувшин с маринованными огурцами, полкаравая, солонина, несколько луковиц, коричневая миска с неподслащенным ревеневым повидлом, кубик маргарина, копченая колбаса, четыре сырых яйца, пакет муки и мешочек овсяных хлопьев — вот и все, что я обнаружил. Я слизнул повидло со своего ломтя, переломил его пополам и сунул в карман. В конторе теперь раздавались громкие голоса. Говорил все больше коренастый, но и другие подавали голос, и только отец молчал как убитый; вдруг мать скользнула ко мне в кухню, быстро схватила чашку и поднесла ко рту; тут мужчины вышли в прихожую, каждый на прощание подал руку ругбюльскому полицейскому, да и к нам они заглянули, пожелал нам приятного аппетита и все такое прочее, прежде чем нерешительно выйти из дома, но и тут пошли не к машине, а, разделившись, принялись наметанным глазом обозревать окрестность — рвы, луга, кустарники — до самой дамбы: нигде никакого движения, никто не стоял, не лежал, не сидел на корточках, кто мог бы вызвать у них подозрение. Один из них безуспешно поискал в сарае, другой осмотрел шлюз. Гнилую тележку они тоже проверили насчет ее безобидности, а коренастый коротыш вынул из машины полевой бинокль и долго оглядывал торфяные пруды. К машине они воротились с недовольным видом и уехали явно разочарованные.
Отец, стоя на крыльце, следил за их отбытием; они катили не торопясь, замедляя ход у рвов. Отец так и с места не двинулся, пока машина не свернула на Хузумское шоссе, и только тогда вошел в дом и как был, раздетый, сел за кухонный стол и сложил одну на другую руки. Деревянно сидел он в своей шершавой нижней рубахе с переброшенными через плечи помочами, глаза его слезились, челюсти похрустывали, словно он что-то жевал; он не видел чашки чаю, которую сунула ему мать, не видел меня, и отнюдь не по рассеянности: напротив, по лицу его было заметно, что он прекрасно понимает не только причину, но и все последствия, вытекающие из этого раннего посещения. Он вычислял. Он взвешивал и обдумывал, перечеркивал и принимался взвешивать заново. Брови его подергивались. Он тяжело дышал. Внезапно подняв правую руку, отец бессильно уронил ее на стол и сказал матери:
— А ведь он может заявиться к нам.
— Его уже ищут? — спросила мать.
— Его держали в тюремной больнице, оттуда он и сбежал. Его везде ищут.
— Когда он сбежал? — спросила мать.
— Вчера, — отвечал отец, — вчера вечером и только себе навредил, я справлялся — если бы Клаас высидел, дело обошлось бы тюрьмой или штрафным батальоном, а теперь крышка.
— Почему же, — допытывалась мать, — почему он это сделал?
— Спроси его сама, — сказал отец. — В дверь постучат, и это окажется он, вот ты его и спросишь.
— К нам он не придет, — сказала мать, — после всего, что мы от него натерпелись, он не посмеет сюда явиться.
— Еще как придет, — возразил отец. — Здесь все началось, здесь все и кончится: он попадет им прямо в руки.
— Уж не хочешь ли ты предостеречь его или, чего доброго, спрятать, если он объявится?
— Ума не приложу, — сказал отец, — ума не приложу, что делать. — А она:
— Но ты, надеюсь, понимаешь, чего от тебя ждут?
Она накрыла для него стол, достала хлеб, достала маргарин и коричневую миску с ревеневым повидлом, пододвинула к нему поближе и, казалось, почувствовала облегчение, разделавшись с этой скучной повинностью. Сама же так и не села, налила себе чашку чаю, прислонилась спиной к кухонному шкафу и сказала:
— Я, во всяком случае, больше знать его не хочу. С Клаасом я порешила. И если он здесь объявится, на меня пусть не рассчитывает.
Отец оглядел предложенный завтрак, но так к нему и не притронулся.
— Когда-то ты другое говорила, — напомнил он, — к тому же он ранен.
— Ничего он не ранен, он сам себя изувечил.
— Да, — сказал отец, — да, да, он сам себя изувечил, но для этого тоже что-то требуется, — а мать после короткой паузы:
— Страх для этого требуется, только страх!
— Клаас был у нас самый способный, этот парень добился бы большего, чем я, — возразил отец.
— Мы только о нем и пеклись, — сказала мать, — вечно только о нем. А он? Если он самый способный, так мог бы, кажется, сообразить, к чему это приведет, то, что он над собой сделал. А теперь поздно.
Отец ничего не пил и не ел. Он все поглаживал свои редкие волосы, а то вдруг схватится за левое плечо, должно быть, застарелая боль давала себя знать.
— Клааса покамест здесь нет, да, похоже, ему и не выбраться.
— А если он выберется? — спросила мать.
— Тогда я знаю, к чему меня обязывает мой долг, — сказал отец, но в голосе его прозвучал затаенный упрек. Он повернул к матери небритое лицо, поглядел на нее испытующе и добавил: — Чему быть, того не миновать: на этот счет можешь не беспокоиться, — встал и двинулся к ней с протянутой рукой, но мать уклонилась от его прикосновения, проворно поставила чашку, пятясь, обошла стол, отступила к двери и без единого слова поднялась наверх, где скорее всего заперлась в спальне.
Отец пожал плечами. Он сбросил помочи, подошел к раковине, взял с угловой полки кисточку и мыло и, слегка откинувшись назад и расставив ноги, принялся намыливаться над раковиной, не спуская с меня глаз.
— Ты, конечно, слышал, — обратился он ко мне, — Клаас сбежал и, возможно, здесь объявится. — Я шлепнул себе в кашу повидло и хранил молчание. — Он наверняка здесь объявится, — продолжал отец, — свалится как снег на голову, и подавай ему то и другое, провизию и местечко, где он мог бы схорониться, — так ты ничего такого не делай, не сказавшись мне. Каждый, кто возьмется ему помогать, будет отвечать по закону, и ты, ты тоже будешь отвечать по закону.