Фашисты многого достигли в своем энтмэншунге[34] – самом подлом из всех черных дел на земле. И если их звериную жестокость к инакомыслящим еще можно было понять, то их беспощадность к своим, тем, которые не угодили в чем-либо начальству, просто была необъяснимой.
Боязнь наказания свыше стала основным побудителем их деяний: все жили под угрозой расправы, разжалования, отправки на фронт, репрессий к родственникам. И потому, должно быть, так безжалостно мстили за этот свой страх, кому это было дозволено – пленным, гефтлингам в концлагерях, оккупированным народам. И кажется странным, что на фронте немцы дрались неплохо. Может, потому, что страх наказания там приобретал двойной смысл, а выбор был небольшой: военно-полевой суд или советская пуля.
Но разве в этом было что-либо героическое? А ведь немцы явно бравировали своей храбростью, которую отказывался признавать Иван, тем более что никогда не считал себя лично ни героем, ни смельчаком.
Будь он решительнее, наверное, не дал бы себя взять в плен, что-то предпринял бы в самый последний момент, который определил навсегда его прошлое и будущее. Наверно, надо было прикончить себя... На миг в его памяти возник тот день и тот ножевой, закоптившийся от выстрелов штык, на который Иван наткнулся, рванувшись от танка. Помнились лишь штык и сапог с брезентовым ушком, торчащим из голенища, да еще рукоять гранаты. Затем все заглушила пронзившая боль в боку. Что-то кричал небритый, страшный от пыли немец, у ног лежало окровавленное тело Абдурахманова, рядом громыхал танк, и на секунду Иван потерял тогда самообладание. Эта секунда дорого обошлась ему, следы от нее в душе и на теле останутся навсегда.
В полку он ничем не выделялся среди других пехотинцев. За прежние бои получил три бумажки с благодарностью от командования да две медали «За отвагу» и думал, что на большее не способен. И уже в плену, где некому было ни вдохновлять на героические подвиги, ни награждать, где за малейшее неповиновение платили жизнью, в нем как-то сами собой проявились дух непокорства, дерзость и упрямство. Тут он увидел подноготную фашизма и, видно, впервые понял, что смерть не самое худшее из всех бед на войне.
– Отдаль хляб? – вдруг раздался над ним голос Джулии.
От неожиданности Иван вздрогнул и, обрадованный, порывисто обернулся.
– Отдаль хляб? – с прежней напряженностью на лице спрашивала Джулия. – Ми нон идет Триесте? Аллес финита? Да?
– Ну что ты! – сказал он, улыбнувшись. – Только корку отдал.
Она нахмурила лоб и сосредоточенно уставилась на него. Тогда он вынул из кармана остаток буханки.
– Вот, только корку, понимаешь?
Преодолевая в себе какие-то сомнения, Джулия промолчала. Лоб ее постепенно разгладился.
– Ми идет Триесте? Правда? Нон?
– Пойдем, конечно. Откуда ты взяла, что не пойдем?
На ее лице все еще отражалась внутренняя борьба. Девушка теребила на груди куртку, что-то решала про себя и вдруг опустилась рядом с ним на землю. Подняв колени, она облокотилась на них и прикрыла лицо руками. Он сидел рядом, готовый помочь ей, но она, по-видимому, пересилила себя и вскоре, встряхнув волосами, вскинула голову.
– Руссо! Ти кароши, кароши, руссо, – заговорила она и пожала его руку. – Нон Власов. Буоно руссо. Джулия плёхо.
– Ну зачем так? – мягко возразил Иван. – Зачем? Не надо.
– Очэн, очэн, – не слушая его, говорила Джулия. Видно, что-то она поняла и теперь попросила: – Иван нон бёзе Джулия...
– Ничего, все хорошо.
Сидя на земле, он осторожно взял в руки ее маленькую шершавую ладошку. Девушка не отняла ее.
– Нон бёзе Иван, – сказала она и впервые взглянула ему в глаза. – Нон бёзе Джулия. Иван знай правда. Джулия нон знат правда.
– Ладно, ладно... Ты это вот что...
– Джулия очэн, очэн уважат Иван, любит Иван, – сказала она. Его рука, державшая ладонь девушки, еле заметно дрогнула. Чтобы перевести разговор на другое, он сказал:
– Ты это... Пить не хочешь? Воды, а?
Она вздохнула и умолкла, глядя на него, затаив в глубине широко раскрытых глаз раскаяние и бездну тепла к нему.
– Вода? Аква?
– Да, воды, – отозвался он. – Вон там, кажется, ручей. Айда!
Он быстро вскочил, она тоже поднялась, обхватила его руку повыше локтя и щекой сиротливо прижалась к ней. Другой рукой он погладил ее волосы, но, почувствовав, как она внутренне напряглась, опустил руку.
Так они не спеша пошли к краю луга.
Ручей был неглубокий, но очень бурный – широкий поток ледяной воды бешено мчался, взбивая по камням желтую пену и бросая ее на влажный каменистый берег. На одном из поворотов он намыл в траве широкую полосу гальки, перейдя которую Иван и Джулия вдоволь напились из пригоршней, и девушка отошла к берегу. Иван закатал разорванные собакой штаны и забрался глубже в воду. Ступни заломило от стужи, стремительное течение могло сбить с ног, но ему захотелось умыться, так как пот разъедал лицо. Он потер свои колючие, заросшие щеки, намереваясь увидеть отражение в воде, но бурное течение не давало этого сделать. «Видно, зарос, как бродяга», – с неожиданным беспокойством подумал он и оглянулся на Джулию.
– Я страшный небритый? – спросил он девушку. Но та не отозвалась – неподвижно сидела в задумчивости, глядя в одну точку на берегу.
– Говорю, я страшный? Как старик, наверно?
Она встрепенулась, вслушалась, стараясь понять вопрос, и, увидев, что он теребит свои заросшие щеки, вдруг догадалась:
– Карашо, Иван. Очэн вундэршон.
Иван умывался и думал, что с ней что-то случилось – девушка явно чем-то встревожена, что-то переживает, такой сосредоточенной она не была даже в самые трудные часы побега. Вовсе не в ее характере была такая задумчивость. Значит, какую-то боль причинил ей он, Иван. Но он, наоборот, избавился от всех своих прежних тревог и на этом луговом раздолье просто отдыхал душой. Ему было хорошо с ней, хотелось рассеять ее тревогу, увидеть Джулию прежней – искренней, веселой, доверчивой. Должно быть, надо было приласкать ее, успокоить. Только Иван все не мог перешагнуть через какую-то грань между ними, хоть и желал этого. Что-то застенчиво-мальчишеское стремилось в нем к девушке, но он сдерживал себя, колебался, медлил.
Умывшись, он набрал в пригоршни воды и издали брызнул ею на Джулию – девушка вздрогнула, недоуменно взглянула на него и усмехнулась. Он тоже улыбнулся – непривычно, во все широкое, заросшее бородой лицо:
– Испугалась?
– Нон.
– А чего задумалась?
– Так.
– Что это так?
– Так, – покорно сказала она. – Иван так, Джулия так.
Несмотря на какую-то тяжесть в душе, она охотно воспринимала его шутки и, щуря глаза, с улыбкой смотрела, как он, оставляя на гальке следы от мокрых ног, неторопливой походкой выходил на траву.
– Быстро ты наловчилась по-нашему, – сказал он, припоминая недавний их разговор. – Способная, видно, была в школе?
– О, я била вундеркинд, – шутливо сказала она и вдруг, всплеснув, руками, ойкнула: – Санта Мадонна – ильсангвэ!
– Что?
– Кров! Кров! Иль сангуэ!
Он нагнулся: по мокрой ноге от колена ползла узкая струйка крови – это открылась рана. Ничего страшного: до сих пор он не нашел времени осмотреть ее, но теперь, сев возле девушки, закатал штанину выше. Нога над коленом была сильно расцарапана собакой и, намокнув в воде, закровоточила. Джулия испуганно наклонилась к нему и, будто это была бог знает какая рана, заохала:
– О, Иванио! Иванио! Очэн болно! О Мадонна! Где получаль такой боль?
– Да это собака, – смеясь, сказал Иван. – Пока я ее душил, она и царапнула.
– Санта Мадонна! Собака!
Ловкими подвижными пальцами она начала ощупывать его ногу, стирать свежие и уже засохшие пятна крови. Он откинулся на локтях, ощущая ласковость ее прикосновений; на душе у него было хорошо и покойно. Правда, рана кровоточила, края ее разошлись, и, хотя было не очень больно, ногу полагалось перевязать. Джулия приподнялась на коленях и приказала ему:
– Гляди нах гора. Нах гора...
Он понял, что надо было отвернуться, и послушно выполнил ее просьбу. Она тотчас же что-то разорвала на себе и, когда он снова повернулся к ней, уже держала в руках чистый белый лоскут.
– Медикаменто надо. Медикаменто, – сказала она, собираясь начать перевязку.
– Какой там медикамент? Заживет как на собаке.
– Нон. Такой боль очэн плёхо.
– Не боль – рана. По-русски это – рана.
– Рана, рана. Плёхо рана.
Он оглянулся и, увидев неподалеку серую бахрому похожей на подорожник травы, оторвал от нее несколько мелких листочков.
– Вот и медикамент. Мать всегда им лечила.
– Это? Это плантаго майор. Нон медикаменто, – сказала она и взяла из его рук листья. Он сразу же выхватил их обратно.
– Ну что ты! Это же подорожник, знаешь, как раны заживляет?
– Нон порожник. Это плантаго майор по-латыни.
– А, по-латыни. А ты и латынь знаешь?
Она шевельнула бровями: