В благородной душе Октава не родилось ни одной себялюбивой, буднично-трезвой мысли, способной смягчить приступы нестерпимой скорби. Эта отрешенность от корыстных побуждений, даже в такие минуты отвлекающих человека от его горя, и есть та кара, которую небеса словно бы со злорадством налагают на людей с возвышенным сердцем.
Быстро текли часы, не умеряя отчаяния Октава. Порою он застывал на месте, ощущая невыносимую горечь, которая так отягчает терзания даже самых закоренелых преступников: он глубоко себя презирал.
Плакать он не мог: сознание своего позора — вполне заслуженного, по его мнению, — запрещало ему жалеть себя, проливать над собою слезы.
— Если б только я мог покончить с этим! — воскликнул он в одно из таких мучительных мгновений.
И он позволил себе мысленно насладиться счастьем небытия. С какой радостью распростился бы он с жизнью, чтобы этим хоть отчасти восстановить утраченную честь и наказать себя за слабость! Он думал: «Да, мое сердце достойно презрения, так как совершило то, что я воспретил ему под страхом смерти; но еще большего презрения достоин мой разум. Я не увидел очевидного: того, что я люблю Арманс, люблю с тех самых пор, когда согласился выслушивать разглагольствования госпожи де Бонниве о немецкой философии.
Я был настолько глуп, что воображал себя философом. В своем дурацком самомнении я пренебрежительно относился к пустым рассуждениям госпожи де Бонниве и при этом не разглядел в своем сердце того, что самая неразумная женщина разглядела бы в своем: глубокой, рвущейся наружу страсти, которая давно уже зачеркнула все, что когда-то меня занимало.
Для меня существует только то, что связано с Арманс. Я непрестанно изучал себя и не заметил столь явной вещи! До какой же степени я достоин презрения!»
Голос долга, вновь зазвучавший в Октаве, требовал, чтобы он немедленно бежал от м-ль Зоиловой. Но жизнь вдали от нее представлялась ему совершенно бесцельной. Все было недостойно внимания, одинаково ничтожно — самый благородный подвиг наравне с самой будничной работой, борьба на стороне греческих патриотов, смерть бок о бок с Фавье[67], наравне со скромными сельскохозяйственными опытами в каком-нибудь глухом департаменте.
Он быстро перебрал в уме одно за другим все доступные для него дела и еще глубже погрузился в отчаяние, беспросветное, безысходное, поистине отвечающее своему названию — «отчаяние». Как сладка была бы ему смерть в эту минуту!
Октав вслух произносил бессмысленные и даже грубые слова, не без удивления отмечая их бессмысленность и грубость. Потом он начал строить планы сельскохозяйственных опытов на землях бразильских крестьян и вдруг воскликнул: «Зачем я себя обманываю и притом так малодушно? В довершение несчастья Арманс меня любит, я это знаю и тем неуклоннее должен исполнить свой долг. Ведь если бы Арманс действительно была помолвлена, разве потерпел бы человек, которому она обещала руку, чтобы все свое время она проводила со мной? А как понять ее радость, такую сдержанную по виду, но такую глубокую и непритворную, когда вчера вечером я объяснил ей свое поведение с госпожой д'Омаль? Ведь это же ясно, как день! И я мог так себя обманывать? Значит, я лицемерил перед собой? Шел по пути, по которому идут отъявленные негодяи? Как! Вчера в десять вечера я еще не замечал того, что спустя несколько часов мне стало казаться очевидным? Как же я ничтожен и достоин презрения!
Я был заносчив, как ребенок, хотя за всю свою жизнь ни разу не возвысился до истинно мужественного поступка. Мало того, что я сам виноват в своем теперешнем несчастье, я еще увлек за собой в бездну самое дорогое мне на свете существо! О боже! Есть ли на свете человек, более низкий, чем я? При этой мысли Октав словно потерял рассудок. Мозг его пылал, как в лихорадочном жару. Чем дальше, тем больше оттенков видел он в своем несчастье, тем больше поводов себя презирать.
Инстинкт самосохранения, присущий человеку даже в самые ужасные минуты, даже у подножия эшафота, запрещал ему думать. Октав обеими руками сжимал голову, точно хотел физическим усилием принудить свой мозг не работать.
Понемногу ему стало безразлично все, кроме воспоминания об Арманс, с которой он должен был расстаться и больше никогда, ни под каким предлогом не видеться. Умолкла даже сыновняя любовь, так глубоко вкоренившаяся в его душу.
Он думал только о том, что ему надо бежать от Арманс и навеки запретить себе встречи с ней, просуществовать так года два, пока она не выйдет замуж или пока о нем не забудет свет. Потом, когда перестанут вспоминать даже его имя, он будет волен покончить с собой. Таково было последнее сознательное желание этой души, опустошенной страданием. Он прислонился к дереву и лишился чувств.
Придя в себя, Октав ощутил пронизывающий холод. Он открыл глаза. Светало. Склонившись над ним, какой-то крестьянин старался привести его в чувство, поливая ледяной водой, которую он зачерпнул шапкой из бьющего неподалеку родника. Сперва Октав ничего не мог понять, мысли его путались. Он лежал на лесной прогалине у самого оврага. Огромные клубы тумана быстро скользили мимо него. Он не узнавал места, где находился.
Внезапно память его прояснилась, и в ней всплыли все его несчастья. От горя не умирают, иначе он умер бы в ту же секунду. У него вырвался вопль, испугавший крестьянина. Страх этого человека напомнил Октаву о его долге. Нельзя было допустить, чтобы крестьянин о чем-нибудь проболтался. Октав вынул кошелек и, протягивая деньги, объяснил этому человеку, которому, по всей видимости, внушал сострадание, что оказался ночью в лесу из-за неосторожного пари и что для него очень важно скрыть от всех, в какое состояние привел его ночной холод.
Крестьянин как будто не понял его слов.
— Если узнают, что я лишился чувств, надо мной будут смеяться, — повторил Октав.
— Так, так, теперь понял! — сказал крестьянин. — Уж будьте спокойны, я слова не пророню, из-за меня вы своего заклада не проиграете. Все-таки ваше счастье, что я шел мимо: у вас вид ни дать ни взять как у покойника.
Не слушая его. Октав смотрел на кошелек. Скорбь с новой силой овладела им: кошелек ему подарила Арманс. Октаву было приятно касаться пальцами маленьких стальных бусинок, украшавших темную материю.
Как только крестьянин ушел. Октав отломил тонкую ветку от каштана и вырыл ею ямку в земле. Он позволил себе поцеловать кошелек — дар Арманс — и потом зарыл его в том самом месте, где лишился сознания. «Это мой первый достойный поступок, — подумал он. — Прощай, прощай навеки, дорогая Арманс! Один бог ведает, как я тебя люблю».
На ее белоснежной груди блистает крест. Сын Иакова благоговейно коснулся бы его губами, а неверный преклонил бы перед ним колени.
Шиллер.
Повинуясь бессознательному порыву, Октав быстро зашагал к замку. Он смутно чувствовал, что одинокие размышления губительны для него. Так как ему уже был ясен его долг, он надеялся найти в себе достаточно мужества, чтобы при любых обстоятельствах поступить, как подобает. Возвращение в замок было подсказано ему ужасом перед одиночеством, но себе он объяснил его так: если кто-нибудь из слуг случайно приедет из Парижа и расскажет, что Октав не ночевал на улице Сен-Доминик, г-жа де Маливер, узнав о странном поведении сына, очень встревожится.
До замка было довольно далеко. Шагая по лесу, Октав думал: «Вчера я видел здесь мальчиков, которые охотились на птиц. Если бы какой-нибудь ловкий мальчишка, стреляя из-за ограды, случайно попал в меня, совесть моя была бы спокойна. Господи! Каким счастьем было бы получить пулю в этот пылающий лоб! Как я перед смертью поблагодарил бы охотника, если бы только успел!»
Читатель видит, что в то утро Октав был словно помешанный. Сумасбродная надежда на то, что он будет убит рукой ребенка, заставила его замедлить шаг, а разум, полусознательно позволив эту маленькую слабость, отказался обсуждать правомерность такого поведения. Наконец Октав добрался до замка и через калитку вошел в сад. Первая, кого он увидел там, была Арманс. Он остолбенел, кровь застыла у него в жилах: он никак не предполагал, что так скоро встретится с нею. Стоило Арманс издали завидеть его, как она с улыбкой поспешила к нему навстречу. М-ль Зоилова была изящна и легка, точно птица. Никогда еще она не казалась Октаву такой обворожительной: в этот миг она думала о том, что он рассказал ей накануне о своих отношениях с г-жой д'Омаль.
«Я вижу ее в последний раз!» — сказал себе Октав, неотрывно глядя на Арманс. Он старался запечатлеть в памяти и ее широкую шляпу, и благородные очертания фигуры, и крупные локоны, которые, обрамляя щеки, создавали такой прелестный контраст с проницательными и вместе с тем кроткими глазами. Но чем ближе подходила Арманс к Октаву, тем серьезнее и озабоченнее становились ее глаза. Она почувствовала что-то зловещее в облике Октава, заметила, что одежда его насквозь промокла.