– Старик умер. Ты был прав. Я слишком долго ждала. Я уезжаю. Слишком поздно!..
Она говорила спокойно. И все же в тоне ее слышались печаль и горечь раскаяния.
– Что прошло, того не вернешь, – сказал Марк, пожимая ей руку. – Гляди вперед, милая моя Рюш!
– Да! Ну что ж, твоя Рюш построит улей. Попытается... Я беспокоюсь за тебя, мой мальчик: ведь ты остаешься... Обещай мне по крайней мере, что когда-нибудь ты его посетишь!
– Кого?
– Мой улей. Меня. Мою семью. Мой дом.
– Обещаю, Рюш. Делай мед!
Они крепко обнялись.
Марк снова оказался брошенным в чан, в котором идет непрерывное брожение. Он переживал в ту пору неистовство молодости, когда «хочет в буре слез излиться переполненное сердце, но тем оно полней грозою, и все в тебе звучит, дрожит, трепещет...» Марк приобщался к тем стихийным силам, о которых возглашал в своей «Песне странника в бурю» молодой, с развевающимися на ветру волосами, франкфуртский Прометен... Увы, Марк не был наделен его великолепным поэтическим даром! Еще меньше обладал он его преимуществами богатого молодого буржуа, который знает голод лишь духовный, но не представляет себе, что такое пустой желудок, истощение, изнуряющий труд ради куска хлеба. Марк чувствовал, что он переполнен бурлящей силой, он ощущал свое слияние с Природой, единой в доброте своей и в своей злобе:
Кто не брошен грозным гением,
Ни дожди тому, ни гром
Страхом в сердце не дохнут.
Кто не брошен грозным гением,
Тот потоки дождя,
Тот гремучий град
Окликнет песней,
Словно жаворонок
В темном небе.
Кто не брошен грозным гением...
<Стихотворение Гете «Песня странника в бурю».>
Гений-демон не покидал его... Он неистово бил крыльями. Но (довольно лгать, поэты!) жаворонок вьется и поет в вышине только потому, что опьянел от зерен, наворованных внизу. Ты, Прометей с берегов Майна, ты никогда не знал в них недостатка! Но Марку, как парижским воробьям, приходилось искать зерна в лошадином помете, (Да и помет-то этот попадается все реже: город пропах автомобильным бензином.).
Марк безрассудно себя растрачивал, он сжигал себя, его молодой организм не получал ни достаточного питания, ни необходимого отдыха. С трудом удалось ему найти временную, плохо оплачиваемую и утомительную должность агента по продаже и установке радиоприемников (Как все молодые люди его возраста, даже наименее способные к техническим наукам, он неплохо разбирался в разных механизмах.) Итак, Марк попал в число тех, кто крутит машину, изготовляющую духовное зарево на пропитание новому человечеству. Она забивает голову смесью из шума, музыкальных звуков, шипения, скрипа, гула, электрических разрядов, свиста, от которого лопается барабанная перепонка, – всем этим вавилонским столпотворением. Проповеди, рекламы аптекарей и трибунов, ярмарочные выкрики балаганных и политических зазывал, джаз и церковное пение, модные танцы и симфонии – все это нагромождается одно на другое, в два, в три, в пять этажей, парад корнет-а-пистонов и рожков ("Ах, как я люблю военных! ") рядом с Девятой симфонией Бетховена, предвыборная кампания на мотив из Дебюсси и мощная глотка коммивояжера из Тулузы, который состязается с vociferol <Громогласностью (итал.).> какого-нибудь миланского тенора... Это всемирная абракадабра на волнах разной длины. Она обратила карту Европы в головоломку: все языки и все расы смешаны, замешаны и раскатаны в единое месиво и название ему можно найти только в Капернауме. Но надо также подумать (нет худа без добра!). о доходящем до галлюцинаций экстазе бедных, старых, заброшенных, прикованных к дому Шульцев, когда из беспредельности мира к ним в кровать залетают божественные вестники.
Марку приходилось целый день возиться с этими эоловыми бурдюками.
После работы его лихорадило от переутомления, от шума в ушах. Казалось бы, его слуху – слуху молодого Зигфрида – открываются все содрогания леса. Но это были не те прекрасные свежие леса на берегах Зиля, где отдыхало вещее ухо Вагнера. Марк слышал звуки грузовика, везущего железные брусья; звуки рельсов, расшатываемых тяжелым трамваем; все, что его окружало, все, к чему он прикасался, все издавало звуки, даже листик, который он мял между пальцами. Он подскакивал, когда звенели стекла. Самый воздух наполнял шумом его уши... Он потерял покой!.. И нет такой дыры, где можно было бы погрузиться в небытие... Вот это они и есть, те звуки небес, что сулили нам так мало понимавшие в музыке великие лжецы Греции и Рима, у которых были заткнуты уши (они ничего не слышали!). Боже милостивый! Кто вернет нам тишину, смерть без шума, спокойную могилу?!
В довершение всего Марк пристрастился к эфиру – его научил один субъект – и это вконец расшатало его здоровье. У него бывали судороги и кошмары; его обостренное сознание распадалось, он терял точку опоры, он терял свое "я", снова находил его по кусочкам, и они носились перед ним в головокружительном вихре. Впрочем, это была общая болезнь европейского сознания, – последствие безмерного, безудержного и бесплодного перенапряжения военных лет, – и интеллигенты культивировали ее, как они культивируют все болезни сознания. (Да не является ли болезнью и само сознание?) Она встречалась всюду – от северных морей до морей Африки, у Джойса, у Пруста, у Пиранделло, у всех, кто умеет играть на дудке и заставляет плясать под свою дудку мещан во дворянстве, интеллигентов-выскочек.
Удивительно было не то, что они этой болезнью заболевали, а то, что профессионалы мышления, профессора и критики, ограничивались тем, что регистрировали самый факт ее появления. Чтобы показать, что и они не отстали от века, они стали курить этой болезни фимиам, в то время как обязаны были бороться с ней, обязаны были спасать здоровье европейского мышления, – в этом-то и заключался весь смысл их существования. Марка не очень привлекали ни неврастенический снобизм франко-семитского гермафродита с бархатными глазами, ни паралитическое бесстыдство ирландца. В глазах Марка гораздо больше очарования имел другой недуг: распад личности, как он показан у подверженного галлюцинациям сицилийца Пиранделло. У Пиранделло этот процесс сопровождается мощными взрывами, которые вызывают распад и сливаются с ним. Марку это было ближе по духу. Но если подобный бред не опасен для писателя, который может от него освободиться, – в особенности когда писатель достиг зрелости, – то для молодого человека, едва сформировавшегося, живущего в постоянной лихорадке, слабого здоровьем, изнуренного трудом, недоеданием и душевными муками, он таит смертельную опасность.
Мужественный юноша боролся изо всех сил, не прося пощады, не взывая о помощи. Задыхаясь, сжав кулаки, повиснув над бездной, он видел страшный распад мира, лежавшего в могиле. Он чуял запах тления, распространяемый трупом цивилизации От священного ужаса и от удушья он едва не свалился в могилу. Его сотрясали мощные взрывы, и со слепой и пламенной верой он ждал, когда изо рта разлагающегося трупа прорастет прямой зеленый стебель, несущий в себе зерна новой жизни, нового мира, который придет. А он непременно придет! Он должен прийти!..
"Я чувствую его жжение в моем чреве. Либо я умру, либо дам ему жизнь!
Даже если я умру, я все же дам ему жизнь. Он возникнет и забьет ключом!.. Он и есть я, живой или мертвый, поток материи, поток обновленного духа, вечное Возрождение..."
Маленькая гостиница в Латинском квартале жила, как в лихорадке. По ночам ее наполняло мушиное жужжание. В доме было слышно все, сверху донизу: как хлопают двери, как скрипят полы и кровати, как глупо хохочут пьяные девки, как ссорятся и целуются на тюфяках. Точно ты сам участвуешь во всем этом, и все участвуют за тебя. Можно было утонуть в поту всех этих тел. Не было сухого места на простынях. Все стадо на них перевалялось...
Марка загнали в эту гостиницу нужда, усталость, отвращение. Бывают минуты, когда отвращение настолько остро, что всецело тебя поглощает.
Тогда уже не смотришь, что воняет больше, что меньше: все воняет... Марк снял комнату в том углу, что подальше от лестницы, предпоследнюю в конце коридора, – туда меньше проникало шума, но и меньше воздуха и света.
Стекла в окне пожелтели. Оно выходило на грязную стену в маленьком дворике, куда не заглядывал луч солнца. Чтобы преградить доступ тошнотворному запаху, окон почти никогда не открывали... Последнюю по коридору комнату, рядом с комнатой Марка, занимала молчаливая особа. Ее тоже не бывало по целым дням. Она приходила поздно, запиралась, работала, читала до поздней ночи и почти не спала, – как он. (Через перегородку, тонкую, точно листик, Марк улавливал каждое ее движение.) Особа не производила никакого шума. Он бы так и не знал ее голоса, но она говорила, стонала и даже кричала во сне. Женский голос – легкий, прерывистый, с разнообразными жалобными и гневными модуляциями. В первое время, когда его будил поток слов на непонятном языке, он думал, что она не одна, и возмущенно стучал в стенку. Тогда она умолкала, и Марк слышал, как она еще долго ворочается в постели, тоже страдая бессонницей. Он раскаивался в своей грубости, ибо отлично знал, что такое для труженика несколько часов сна, и не мог не испытывать угрызений совести оттого, что помешал другому спать. Он представлял себе (и не без оснований), как женщина, чей монолог он только что оборвал, делает судорожные усилия, чтобы не заговорить снова. И действительно: иностранку оскорбляло грубое пробуждение, в темноте у нее горели щеки. Не потому чтобы ей было неприятно беспокоить соседей, – она питала полнейшее презрение ко всему окружающему. Нет, она сердилась оттого, что выдала себя во сне. И до самого утра она нарочно не засыпала.