А знаете ли, отчего это? Только оттого, что здесь больше нет Вас. В этом я уверен. Когда я знаю, что Вы в Париже, мои прогулки уже не бесцельны: ведь на каждом перекрестке я могу встретить Вас. Я могу идти куда угодно, потому что где угодно можете появиться Вы. А если я не найду Вас, я могу увидеть хотя бы Аннету, а Аннета — это часть Вас. Вы обе наполняете для меня улицы надеждой — надеждой еще издали узнать Вас, когда вы идете мне навстречу, или же когда я, догадываясь, что это Вы, устремляюсь вслед за Вами. И тогда город становится для меня очаровательным, женщины, фигурой напоминающие Вас, волнуют мое сердце, заставляют меня наблюдать за жизнью улиц, поддерживают во мне напряжение ожидания, дают пищу моему взору и возбуждают непреодолимое желание увидеть Вас.
Вы сочтете меня большим эгоистом, бедный мой друг, — ведь я расписываю Вам свое одиночество, как старый, воркующий голубь, в то время как вы плачете такими горькими слезами. Простите меня — я так привык к тому, что Вы балуете меня, что, оставшись без Вас, кричу: «Помогите!» Целую Ваши ноги, чтобы Вы меня пожалели.
Оливье».
«Ронсьер, 30 июля.
Друг мой!
Спасибо за письмо. Мне так необходимо знать, что Вы меня любите! Я прожила ужасные дни. Право, я думала, что горе убьет меня и я уйду вслед за мамой. Скорбь была во мне, она придавила мне грудь, точно глыба, она все росла, пригнетала, душила меня. Ко мне пригласили врача, и он, чтобы прекратить нервные припадки, повторявшиеся раз пять в день, впрыскивал мне морфий, от которого я чуть не сошла с ума, а наступившая у нас палящая жара еще ухудшала мое состояние и доводила меня до крайней степени возбуждения, близкого к бреду. В пятницу, после сильной грозы, я стала немного спокойнее. Надо сказать, что со дня похорон я ни разу не плакала, и вот во время бури, приближение которой вызвало у меня нервное потрясение, я внезапно почувствовала, что из глаз моих медленно покатились слезы — скупые, мелкие, жгучие. О, эти первые слезы, как больно они нам делают! Они разрывали меня, словно когтями, а горло сжималось так, что я не могла перевести дыхание. Потом слезы, более крупные и спокойные, полились быстрее. Они ручьем хлынули из глаз, они были такими обильными, такими обильными, что мой платок был насквозь мокрым и пришлось взять другой. И огромная глыба страданий, казалось, размягчалась, таяла и слезами вытекала из моих глаз.
С той минуты я плачу с утра до вечера, и это меня спасает. Если бы люди не могли плакать, они в конце концов и впрямь сходили бы с ума или умирали.
Я тоже очень одинока. Муж разъезжает по округе, и я настояла на том, чтобы он брал с собой Аннету: надо развлечь ее и хоть как-то успокоить. Они уезжают в экипаже или верхом миль за десять от Ронсьера, и Аннета возвращается ко мне розовая и юная, оживленная деревенским воздухом и поездкой, а глаза ее, несмотря на печаль, озарены блеском жизни. Как прекрасно быть молодым!
Я думаю, что мы задержимся здесь еще недели на две — на три, а потом, хотя это будет лишь конец августа, вернемся в Париж по известной Вам причине.
Посылаю Вам все, что осталось у меня от моего сердца.
Ани».
«Париж, 4 августа.
Больше я не выдержу, дорогой мой друг. Вы должны вернуться, а то со мной наверняка случится какое-нибудь несчастье. Я спрашиваю себя: уж не болен ли я? — такое сильное отвращение испытываю я ко всему, что в течение столь долгого времени я делал не без некоторого удовольствия или же с покорным равнодушием. Прежде всего, в Париже стоит такая жара, что по ночам — часов восемь, а то и девять, — чувствуешь себя, как в турецкой бане. Я встаю, изнемогая от усталости после такого сна в парильне, и часа два расхаживаю перед белым холстом, намереваясь что-нибудь написать. Но воображение мертво, мертв глаз, мертва рука. Я уже не художник! И это тщетное усилие начать работу приводит меня в отчаяние. Я зову натурщиц, ставлю их, но они принимают те же самые выражения, те же самые позы, делают те же самые движения, какие я писал до пресыщения, и я велю им одеваться и выставляю за дверь. Право, я уже не способен увидеть нечто новое, и от этого я страдаю так, словно я ослеп. Что это может быть? Усталость глаз, мозга, иссяк ли талант художника, или это нервное переутомление? Кто знает? Но мне кажется, что я больше не могу делать открытия в той неисследованной области, в которую мне дано было проникнуть. Теперь я замечаю лишь то, что известно всем, я делаю то, что делали все плохие художники, зоркость и наблюдательность у меня теперь не острее, чем у любой бездарности. В былые времена, еще совсем недавно, количество новых тем казалось мне беспредельным, и единственная трудность заключалась для меня в том, чтобы выбрать сюжет: я располагал такими разнообразными способами, что затруднялся в выборе именно из-за их обилия. И вот мир мелькавших передо мною сюжетов внезапно опустел, а все мои поиски беспомощны и бесплодны. Люди, которых я вижу, лишены для меня смысла, я не нахожу больше в человеческом существе той характерности и той сочности, которые некогда так любил открывать и делать видимыми для всех. Со всем тем я думаю, что мог бы написать прекрасный портрет Вашей дочери. Не потому ли, что Вы так разительно схожи друг с другом, Вы сливаетесь в моих мыслях воедино? Да, может быть.
Итак, истратив все силы на попытку изобразить мужчину или женщину, которые не были бы похожи на все известные мне натуры, я решаю позавтракать где-нибудь, ибо мне уже недостает мужества сидеть одному у себя в столовой. Бульвар Мальзерба похож на лесную просеку в мертвом городе. От всех домов веет пустотой. На улицах поливальщики разбрасывают белые султаны воды и обрызгивают торцы, от которых исходит запах мокрой смолы и вымытой конюшни, а на всем долгом пути от парка Монсо до Блаженного Августина тебе попадутся лишь пять-шесть темных фигур каких-нибудь простолюдинов, разносчиков или слуг. Тени платанов лежат у подножия деревьев и на раскаленных тротуарах причудливой формы пятнами, которые кажутся жидкими, как высыхающие лужи. В неподвижности листьев на ветвях, в их серых очертаниях на асфальте воплощается усталость города, который жарится, дремлет и обливается потом, как рабочий, заснувший на скамейке под солнцем. Да, он потеет, этот противный город, и отвратительно воняет устьями своих водосточных труб, отдушинами подвалов и кухонь, канавками, по которым стекает грязь его улиц. И я думаю о летнем утре в Вашем саду, где такое множество полевых цветочков, от которых воздух приобретает медвяный привкус. Затем я с отвращением вхожу в ресторан, где едят плешивые, пузатые люди в полурасстегнутых жилетах; вид у них подавленный, мокрые лбы блестят. Всей снеди здесь тоже жарко — дыне, оплывающей подо льдом, влажному хлебу, дряблому филе, прелой зелени, гниющему сыру, перезревшим в витрине фруктам. И я с омерзением ухожу и возвращаюсь домой, чтобы попытаться малость вздремнуть до обеда, — обедаю я в клубе.
Там я постоянно встречаю Адельмаяса, Мальдана, Рокдиана, Ланда и многих других; они наводят на меня тоску и надоедают мне, как шарманка. У каждого из них свой мотив или несколько мотивов, которые я слышу вот уже пятнадцать лет, и они все вместе наигрывают их в этом клубе каждый вечер, а ведь клуб, что ни говори, это такое место, куда люди ходят развлекаться. Надо бы мне избрать другое поколение: моим поколением мои уши, глаза и ум сыты до отказа. Эти люди все время одерживают новые победы; они хвастают ими и обмениваются поздравлениями.
Зевнув столько же раз, сколько минут проходит от восьми вечера до полуночи, я возвращаюсь домой, раздеваюсь и ложусь спать с мыслью о том, что завтра придется все это начинать сначала.
Да, дорогой мой друг, я уже в том возрасте, когда холостяцкая жизнь становится невыносима, ибо ничего нового под луной для меня уже нет. Холостяк должен быть молодым, любопытным, жадным. А когда все это в прошлом, оставаться на свободе становится опасным. Боже, как я любил в былые времена свою свободу, пока не полюбил Вас больше, чем ее! Как тяжела она для меня теперь! Свобода для такого старого холостяка, как я, это пустота, абсолютная пустота, это дорога к смерти, на которой нет ничего, что помешало бы увидеть конец, это беспрестанно возникающий вопрос: «Что делать? К кому пойти, чтобы не оставаться одному?» И я иду от приятеля к приятелю, от рукопожатия к рукопожатию, прося, как милостыни, капельку дружбы, и я собираю крохи этой дружбы, которые не составляют целого. У меня есть Вы, Вы, мой друг, но Вы принадлежите не мне. Быть может, Вы и породили снедающую меня тоску, ибо она есть не что иное, как жажда Вашей близости, Вашего присутствия, одной кровли над нашими головами, одних стен, в которых шли бы наши жизни, одних интересов, заставляющих сильнее биться наши сердца; это не что иное, как потребность, чтобы наши с Вами надежды, горести, радости, веселье, грусть, даже вещи были общими, и вот это-то и удручает меня. Вы моя — то есть время от времени я краду частицу Вас. Но я хотел бы всегда дышать тем же воздухом, каким дышите Вы, делить с Вами все, пользоваться лишь теми вещами, которые принадлежали бы нам обоим, чувствовать, что все, чем я живу, столько же Ваше, сколько и мое: стакан, из которого я пью, кресло, в котором я отдыхаю, хлеб, который я ем, и очаг, у которого я греюсь.