С Виржилией мы условились, что в доме поселится женщина, которую она хорошо знает, — та когда-то жила у них в доме в качестве портнихи и экономки. На Виржилию она готова была молиться. Ей не нужно ничего растолковывать. Она все сама поймет.
Теперь в мои отношения с Виржилией вошло нечто совершенно новое: видимость безраздельного обладания, неограниченной власти — это должно было избавить меня от угрызений совести и оградить мое достоинство. К тому времени мне уже были ненавистны шторы, кресла, ковры, канапе в доме Лобо Невеса — все эти вещи, которые без конца напоминали мне о том, что нас двое. Теперь я могу не принуждать себя обедать или пить по вечерам чай в обществе ее мужа, могу не видеть их сына, моего сообщника и врага. Наш домик вознаграждал меня за все: вся пошлая обыденность оставалась за его дверьми; а там, внутри, меня ждал необъятный, вечный, прекрасный, необыкновенный мир, наш, только наш мир, в котором не существует ни законов, ни правил, ни баронесс, ни чужих глаз, ни чужих ушей, — только мы одни, она и я — одна жизнь, одно желание, одна страсть, — воплощение единства: ведь все, что разделяло нас, исключалось.
Так я размышлял, возвращаясь к себе после осмотра нашего дома. Мои размышления были прерваны уличной сценой: какой-то негр избивал другого плетью, вокруг них собралась толпа. Избиваемый даже не пытался увертываться от сыпавшихся на него ударов, он только повторял сквозь стоны:
— О, сжальтесь, господин, сжальтесь надо мной!
Но тот, слыша эти жалобы, свирепел еще больше.
— Вот тебе, дьявол, — приговаривал он, — я над тобой сжалюсь, пьянчуга!
— О, мой господин! — стонал несчастный.
— Молчи, скотина! — орал на него хозяин.
Я остановился, взглянул… Боже милостивый! В негре, избивавшем другого негра плетью, я узнал — кого бы вы думали? — моего негритенка Пруденсио, которого мой отец освободил незадолго до своей смерти. Я подошел к нему; он перестал избивать свою жертву и попросил у меня благословения.
— Это что, твой раб? — осведомился я.
— Да, сеньор.
— В чем он провинился?
— А, это бездельник и пьяница, каких мало. Вот только сегодня я приказал ему сидеть в лавке, покуда я отлучусь в город по делам, а он бросил лавку без присмотра и удрал в трактир.
— Ну ладно уж, ты прости его! — попросил я.
— Извольте, сеньор, вам и просить не надо, ваше слово для меня закон. Ступай домой, пьянчуга.
Я выбрался из толпы, с удивлением глазевшей на меня и терявшейся в догадках, и пошел дальше, обуреваемый множеством мыслей, теперь уже безвозвратно от меня ускользнувших; а ведь они могли бы послужить основой еще одной главы, и даже, возможно, она оказалась бы веселой. Люблю веселые главы — это моя слабость. На первый взгляд эпизод с негром как будто бы довольно мрачен; но это только на первый взгляд. Добравшись скальпелем разума до существа эпизода, я обнаружил в нем забавные и веселые черты, а также нашел, что он полон глубокого смысла. Дело в том, что для Пруденсио это был случай избавиться от полученных им некогда ударов — он взял и передал их другому. Я в детстве ездил на нем верхом, вдевал ему в рот удила, безжалостно избивал его; он только охал и терпел все мои выходки. Потом он стал свободным, сделался сам себе хозяином, мог распоряжаться, как хотел, своими руками и ногами, мог работать, бездельничать, спать. Но, сбросив с себя цепи рабства, он теперь надел их на другого; он купил раба и вымещал на нем с процентами все, что вынес в свое время от меня. Вот ведь до чего додумался, мошенник!
Глава LXIX
В КАЖДОЙ ГЛУПОСТИ ЕСТЬ КРУПИЦА РАЗУМА
Этот случай заставил меня вспомнить об одном сумасшедшем, которого я когда-то знал. Звали его Ромуалдо, но он называл себя Тамерланом. Страдая манией величия, он довольно любопытным образом объяснял ее.
— Я знаменитый Тамерлан, — провозглашал он. — Прежде я действительно носил имя Ромуалдо, но потом у меня заболела нога и я охромел. И с тех пор я все хромал, хромал, хромал и наконец превратился в Тамерлана[52]. У хромых есть такое свойство — делаться Тамерланами.
Бедный Ромуалдо! Люди потешались над его манией, но, быть может, читатель не станет над ней смеяться и будет прав, я тоже не вижу здесь повода для смеха. Разумеется, если бы читатель услыхал эти рассуждения из уст Ромуалдо, он мог бы воспринять их как забавную шутку, но изложенные мною в отдельной главе, да еще в связи с предыдущей историей, они должны напомнить мне и читателю, что нам пора возвращаться к домику в Гамбоа. Простимся же с Ромуалдо и Пруденсио.
Итак, вернемся к нашему домику. Теперь ты уже не смог бы войти в него, любопытный читатель, он давно покосился, почернел, сгнил, и хозяин снес его, а на его месте построил дом втрое больше прежнего, но, клянусь тебе, нынешняя постройка гораздо теснее нашего домика. Александру тесен весь мир, а для пары ласточек чердак — вселенная.
Обрати внимание на терпимость нашего земного шара: нас носит по просторам житейского моря, словно шлюпку с потерпевшими крушение, которая рано или поздно разобьется о прибрежные скалы; добродетельная чета ныне почивает на том же самом клочке пространства, который еще совсем недавно терпел грешных любовников. А завтра там будет спать священник, потом убийца, потом кузнец, потом поэт — и все они будут благословлять этот уголок земли, где их посетила мечта.
Виржилия сделала из нашего домика игрушку: она тщательно подобрала мебель и расставила ее с присущим ей вкусом; я перевез туда кое-какие книги, и все это поступило в ведение доны Пласиды, подставной, а во многих отношениях подлинной хозяйки дома.
Не так-то легко смирилась она с этой ролью; наши намерения были ею разгаданы, и навязанные ей обязанности тяготили ее, — но в конце концов она уступила. Думаю, что на первых порах она не раз плакала втихомолку — бедняжка испытывала отвращение к самой себе. На меня она в течение двух первых месяцев не поднимала глаз, — так и разговаривала со мной, опустив их долу, мрачная, неулыбчивая, порой погруженная в глубокую печаль. Мне хотелось ее приручить, и я не выказывал ей ни малейшего неудовольствия, напротив, обращался с ней ласково и уважительно, прилагая все силы, чтобы добиться ее расположения, а впоследствии и доверия. И когда мне это удалось, я поведал ей выдуманную мною душещипательную историю о нашей любви, о том, как мы с Виржилией любили друг друга еще до ее замужества, но родители воспротивились нашему браку, что теперь она попала в руки деспота-мужа, и так далее в духе канонических образцов любовного романа. Дона Пласида не отвергла ни одной из его страниц, она приняла всю историю целиком. Только это могло успокоить ее совесть. И по прошествии полу- года все, кто увидел бы нас с Виржилией в обществе доны Пласиды, непременно решили бы, что сия достойная дама — моя теща.
Я не оставался в долгу и преподнес ей в подарок пять тысяч рейсов, — те самые пять тысяч, что были найдены мною в Ботафого, пусть они в старости избавят ее от нужды. Дона Пласида благодарила меня со слезами на глазах и с тех пор никогда не забывала помянуть меня в своих ежевечерних молитвах перед образом девы Марии, висевшим у нее в комнате. С муками совести было покончено.
Глава LXXI
НЕСОВЕРШЕНСТВО МОИХ ЗАПИСОК
Я начинаю сожалеть, что затеял эту книгу. Не то чтоб она мне надоела, у меня ведь нет никаких других занятий, и, кроме того, когда я обогащаю покинутый мною мир короткими главками моего жизнеописания, я хоть ненадолго отвлекаюсь от мыслей о вечности. Но книга эта невесела, от нее попахивает склепом, и смерть уже исказила ее черты — недостаток для книги серьезный и все же незначительный рядом с главным ее несовершенствам, каковым являешься ты, читатель. Ты спешишь поскорее добраться до конца, а моя книга подвигается медленно, ты предпочитаешь повествование незамысловатое, но крепко сбитое, слог правильный и гладкий, в моей же книге слова шатаются из стороны в сторону, как пьяные, они бредут, спотыкаясь, бранятся, горланят, хохочут, посылают проклятия небесам, оступаются и падают.
И падают!.. Жалкие листочки с моего кипариса[53], и вы опадете, как и другие, яркие и прекрасные, и будь у меня глаза, я омочил бы вас скорбною слезою… Но таково великое преимущество смерти: не оставляя губ для улыбок, она не оставляет и глаз, чтобы плакать… Летите же…
Скорее всего я уничтожу предыдущую главу — помимо всяких других соображений еще и потому, что ее заключительные строки содержат мысль, довольно неясную, а я не хотел бы в будущем давать пищу досужим критикам.
Представьте себе: лет через семьдесят какой-нибудь тощий, желтый, убеленный сединами субъект, из тех, для кого книги — единственная в жизни привязанность, склонится над предшествующей главой в надежде разгадать наконец вышеупомянутую неясность; он читает, перечитывает второй раз, третий, разбивает фразу на слова, а слова на слоги, вытаскивает один слог, за ним — другой, затем остальные, осматривает их внутри и снаружи, со всех сторон, даже на свет, выколачивает из них пыль, протирает о штаны, моет — но тщетно: неясность остается неясностью.