Зато Сван часто бывал кое у кого из прежних знакомых, то есть у людей, принадлежавших к высшему свету. И все же, когда Сван говорил с нами о тех, у кого он недавно был, я замечал, что он делал выбор среди старых своих знакомых, руководствуясь вкусом отчасти художника, отчасти историка, выработавшим из него коллекционера. Заметив, что его может заинтересовать какая-нибудь знатная, хотя бы и деклассированная дама, потому что она была любовницей Листа или потому что один из романов Бальзака посвящен ее бабушке (он и рисунки покупал, потому что их описывает Шатобриан), я начал подозревать, что мы ошибались в Комбре, принимая Свана за буржуа, не имеющего доступа в свет, и продолжаем ошибаться, принимая Свана за одного из самых элегантных людей в Париже. Быть другом графа Парижского — это еще ничего не значит. Скольких «друзей принцев» не станут принимать в салоне, открытом для узкого круга! Принцы знают, что они — принцы, они — не снобы, они считают, что они бесконечно выше всех, в чьих жилах течет иная кровь, — вот почему вельможи и буржуа представляются им стоящими внизу, почти на одном уровне.
Впрочем, Свану, отыскивавшему в обществе, таком, каково оно есть, имена, вписанные в него минувшим и еще поддающиеся прочтению, было мало наслаждения, испытываемого литератором или художником, — он находил удовольствие в пошловатом развлечении: составлять своего рода социальные букеты, группируя разнородные элементы, набирая людей отовсюду. Над приятельницами жены Сван проделывал неодинаковые опыты занимательной социологии (или того, что он принимал за таковую), — во всяком случае, длительность подобных опытов была различна. «Я собираюсь пригласить Котаров вместе с герцогиней Вандомской», — смеясь, говорил он г-же Бонтан, предвкушая наслаждение, какое испытывает чревоугодник при мысли о том, что получится, если в соус вместо гвоздики положить кайеннского перцу. Котарам такая затея и в самом деле показалась бы забавной в старинном смысле этого слова, а г-жу Бонтан должна была рассердить. Как раз недавно Сваны представили ее герцогине Вандомской, — ей это было приятно, и вместе с тем она считала, что это в порядке вещей. Сообщать о своем новом знакомстве Котарач, похвастаться перед ними — в этом заключалось для нее особое удовольствие. Подобно людям, которые, получив орден, желали бы, чтобы поток наград был тотчас же остановлен, г-же Бонтан хотелось, чтобы никто больше не был представлен герцогине. Мысленно она проклинала Свана за дурной вкус, заставлявший его ради жалкой эстетической причуды мигом стряхнуть всю пыль, какую она пустила в глаза Котарам, повествуя о геоцогине Вандомской. Как она скажет мужу, что профессор и его жена тоже получают свою долю наслаждения а между тем она уже похвалилась, что удостоилась его она одна? Если бы еще Котары знали, что их приглашают не всерьез, а только ради забавы! Правда, ради забавы приглашались и Бонтаны, но Сван, переняв у аристократии этот вечный донжуанизм, убеждающий каждую из двух неинтересных женщин, что только ее любят по-настоящему, втолковывал г-же Бонтан, что ей самой судьбой предуказано пообедать вместе с герцогиней Вандомской. «Да, мы думаем пригласить герцогиню вместе с Котарами; моему мужу кажется, что в такой конъюнкции может быть нечто забавное», — несколько недель спустя заявила г-жа Сван: взяв от «ядрышка» некоторые замашки, свойственные г-же Вердюрен, например, кричать так, чтобы все верные ее слышали, она вместе с тем употребляла выражения вроде «конъюнкции», принятые у Германтов, к которым она не приближалась, но к которым она, как море к луне, испытывала невольное влечение на расстоянии. «Да, Котары и герцогиня Вандомская, — ведь это же умора, правда?» — спрашивал Сван. «По-моему, ничего хорошего из этого не выйдет, а вы потом не оберетесь неприятностей, — с огнем не шутят!» — воскликнула взбешенная г-жа Бонтан. Тем не менее она и ее муж, равно как и принц Агригентский, были приглашены к обеду, о котором г-жи Бонтан и Котар рассказывали по-разному, в зависимости от того, кто был их слушателем. Одним г-жи Бонтан и Котар на вопрос, кто еще обедал в тот день, отвечали небрежно:
«Принц Агригентский, — была только своя компания». Другим хотелось знать больше (кто-то даже осмелился спросить Котара: «А разве Бонтанов не было» — «Я о них и забыл», — покраснев, ответил Котар неделикатному субъекту, которого он с тех пор причислил к категории «злых языков»). Для таких людей Бонтаны и Котары, не сговариваясь, придумали иную версию с одинаковым обрамлением, но с перестановкой имен. Котар говорил: «Ну так вот, были только хозяева, герцог и герцогиня Вандомские (с самодовольной улыбкой), профессор Котар и его супруга и, черт знает, зачем, точно волосы в супе, господин и госпожа Бонтан». Г-жа Бонтан рассказывала совершенно так же, как Котар, с тою лишь разницей, что имена г-на и г-жи Бонтан упоминались между герцогиней Вандомской и принцем Агригентским с подчеркнутым удовлетворением; что же касается Котаров, то из ее слов явствовало, что они сами напросились и были на этом обеде лишними, всем мозолили глаза.
От своих знакомых Сван часто возвращался незадолго до обеда. Теперь в шесть часов вечера, в ту пору, когда он прежде чувствовал себя таким несчастным, он уже не задавал себе вопроса, чем занята Одетта, и его не очень занимало, нет ли у нее гостей и дома ли она. Иной раз Сван вспоминал, как много лет назад он однажды пытался прочитать сквозь конверт письмо Одетты Форшвилю. Это воспоминание было ему неприятно, но он старался не усиливать в себе чувство стыда, — у него только появлялась складка в углу рта, а кое-когда он еще вскидывал голову, что означало: «Какое мне до этого дело?» Теперь он, конечно, понимал, что гипотеза, на которой он так часто останавливался прежде и которая сводилась к тому, что его ревнивое воображение чернило образ жизни неповинной на самом деле Одетты, — что эта гипотеза (в основе своей благодетельная, так как, пока продолжалась болезнь его влюбленности, она смягчала его страдания, внушая ему, что он их выдумал) не верна, что у его ревности был зоркий глаз и что хотя Одетта любила его сильнее, чем ему казалось, зато и обманывала его хитрее. В тяжелое для него время Сван дал себе клятву, что когда разлюбит Одетту, когда ему уже не страшно будет рассердить ее или дать ей почувствовать, как страстно он ее любит, он доставит себе удовольствие и выяснит с ней, — просто из любви к истине, как некий исторический факт, — спал ли с ней Форшвиль в тот день, когда он, Сван, звонил и стучал в окно, а ему не отворяли, а она писала потом Форшвилю, что к ней приходил ее дядя. Но столь важный для Свана вопрос, выяснение которого он откладывал только до того времени, когда пройдет его ревность, утратил в глазах Свана всю свою важность, как только он перестал ревновать. Утратил, впрочем, не сразу. Он уже не ревновал Одетту, но тот день, когда он напрасно стучал в дверь особнячка на улице Лаперуза, все еще возбуждал в нем ревность. В силу того, что ревность, пожалуй, отчасти напоминает заразные болезни, очагом, источником которых является, по-видимому, в большей мере местность, дома, чем люди, предметом ревности Свана была не столько сама Одетта, сколько тот день, тот час утраченного прошлого, когда он стучался к ней в дом. С известным правом можно сказать, что этот день и этот час сохраняли последние черточки влюбленного человека, каким Сван когда-то был и которого он обретал в себе вновь лишь благодаря им. Его уже давно перестала тревожить мысль, обманывала ли его Одетта, обманывает ли она его теперь. И все же несколько лет подряд он разыскивал прежних слуг Одетуы _ таким упорным было его болезненное любопытство к тому, спала ли Одетта с Форшвилем в шесть часов, в тот, такой уже давний, день. Потом и любопытство прошло, а расследование все-таки продолжалось. Сван по-прежнему пытался выяснить то, что его уже не интересовало, ибо его прежнее «я», пришедшее в полный упадок, все еще действовало машинально, под влиянием тревог, до такой степени обветшалых, что Свану уже не удавалось вызвать в воображении тоску, когда-то, однако, настолько сильную, что, казалось, она не пройдет никогда и только смерть любимой женщины (хотя, как это будет видно из дальнейшего, смерть, жестокая повторная проверка, нисколько не уменьшает мук ревности) расчистит прегражденную дорогу его жизни.
Однако выяснить когда-нибудь случаи из жизни Одетты, из-за которых Сван так страдал, — это не было единственным его желанием, он держал про запас другое — отомстить за эти муки, отомстить, как только, разлюбив Одетту, он перестанет бояться ее; и вот наконец ему представился случай осуществить второе желание: Сван любил другую, женщину, которая не давала ему поводов для ревности и которую он все же ревновал, оттого что не способен был любить по-иному, и как любил он Одетту, так любил и другую. Этой женщине не нужно было изменить Свану для того, чтобы возродить в нем ревность, — достаточно было, чтобы по какой-нибудь причине она оказалась вдали от него — ну хотя бы на вечеринке, — и чтобы, по-видимому, ей было весело. Этого было довольно, чтобы в душе его ожила тоска, этот жалкий, сам себе мешающий нарост на его любви, — тоска, удалявшая Свана от того, что она в себе заключала (потребность в истинном чувстве, которое эта молодая женщина питала к нему, сокровенное желание наполнить собой ее дни, желание проникнуть в ее сердечные тайны), ибо между Сваном и той, которую он любил, тоска набросала несдвигающуюся груду былых подозрений, относившихся к Одетте, или, быть может, к какой-нибудь предшественнице Одетты, и дававших возможность постаревшему любовнику познавать нынешнюю возлюбленную не иначе как сквозь прежний, собирательный фантом «женщины, возбуждающей ревность», в который он произвольно воплотил новую свою любовь. Впрочем, Сван часто считал эту ревность виновницей того, что он верил в измены воображаемые; но тогда он вспоминал, что ведь и Одетту он выгораживал таким же образом — и зря. Вот почему, что бы любимая женщина ни делала без него, все перестало казаться ему невинным. Но когда-то Сван дал себе клятву: если он перестанет любить ту, которой впоследствии суждено было стать его женой, что ему тогда и во сне не снилось, то со всей беспощадностью выкажет ей равнодушие, наконец-то искреннее, и отомстит за беспрестанные удары по самолюбию, теперь же в этом орудии мести, которое он мог применить без всякого риска (что ему от того, что его поймают на слове и лишат свиданий с Одеттой, без которых он прежде не мог жить!), — в этом орудии мести он уже не нуждался: вместе с любовью исчезло и желание дать почувствовать, что он разлюбил. Когда он мучился из-за Одетты, ему так хотелось дать ей понять, что он увлечен другой, а теперь у него появилась такая возможность, однако он пускался на всевозможные ухищрения, чтобы жена не догадалась о его новой любви.