– Нихт зо гут, – сказал Ильин, – абер айн бисхен бессэр, альс ин дер альтен цайт нах Сталинград! – сказал довольно бойко и сам рассмеялся этой бойкости. – В Германию войдем – пригодится. С тех пор как снова с Завалишиным судьба свела, подучиваюсь у него, выбираем время.
– За счет чего, за счет сна, что ли? – усмехнулся Синцов.
Ильин кивнул. Можно было и не спрашивать. За счет сна, конечно. За счет чего же еще могут выбрать время командир полка и замполит? На этих должностях у порядочных людей свободного времени мало.
Заговорив о Завалишине, Ильин сказал, что замполита чуть было снова не отозвали в седьмой отдел Политуправления фронта, как тогда, после Сталинграда. Еле отбился.
Этой новости о Завалишине Синцов еще не знал. Тогда, после капитуляции немцев, Завалишина на два месяца брали для работы с пленными, но он добился возвращения в строй. И вышло даже, что с повышением. Ушел в седьмой отдел с замполитов батальона, а вернулся замполитом полка.
– Дрожал, что заберут его у меня, – сказал Ильин о Завалишине, как о чем-то до такой степени своем, что забрать у человека невозможно. – Стремлюсь ни к кому не иметь слабостей, а к нему имею.
Что Ильин старается ни к кому не иметь слабостей, Синцов уже заметил. В своей роли офицера оперативного отдела он достаточно много бывал в разных частях у разных командиров и умел отличать показную аффектацию, которой тешат слабых и ненаблюдательных начальников, – все эти наспех гаркнутые: «есть», «понятно», «будет сделано», – от той действительной напряженности, которая появляется у подчиненных в общении с действительно строгим и тонко знающим свое дело командиром.
У Ильина в полку не просто тянулись. У него делали то, что приказано. И дважды одних и тех же приказаний ни повторять, ни выслушивать не привыкли. Это чувствовалось и в поведении самого Ильина и в поведении подчиненных ему людей, даже и в том, как сейчас коновод, взяв дистанцию двадцать шагов, за всю дорогу так и не нарушил ее.
«А лет тебе двадцать четыре…» – подумал Синцов об Ильине и вдруг спросил:
– Сколько сейчас сестрам?
– Старшей – девятнадцать, средней – семнадцать, младшей – шестнадцать. Сестры у меня красивые. Я в отца пошел, а они в мать. Только боюсь, женихов война возьмет. После такой войны всех трех сестер замуж не выдашь.
– Да, навряд ли, – сказал Синцов.
– А моей матери знаешь сколько сейчас? – сказал Ильин. – Сорок три года. Она меня девятнадцати лет родила. А тридцати пяти вдовой осталась. В сорок первом мне на действительную в Тирасполь письмо прислала – просила моего благословения по второму разу замуж выйти.
– Что значит – благословения? – спросил Синцов.
– Если б дал ей понять, что против, не вышла бы.
– Благословил?
– Конечно. Ей всего сорок было. И человека этого знал… В мае своей матери счастья с новым мужем пожелал, а в сентябре, когда написал ей, что вышли из окружения, ответ получил: «Спасибо, хоть ты нашелся. А Федор Иванович погиб, похоронная пришла». В тридцать девятом, когда я на действительную уходил, была еще молодая и красивая. С тех пор не видел. Хотя в Сталинграде близко от нее были. Двести верст.
– Не говорил мне тогда.
– А зачем зря душу рвать? Кто бы мне тогда отпуск дал? Написал на прошлой неделе старшей сестре, она на почте работает: раз пока по закону не берут, добровольно иди в армию, в связистки. Приедешь на фронт – замуж выдам. Только здесь и можно… Чего смеешься? Думаешь, мало таких, которые из-за этого на фронт стремятся? И ничего плохого не вижу, если при всем при том служат честно.
– Слушай, Николай. Неужели у тебя в самом деле так-таки ничего на фронте не было?
– Что было, то проехало, – сказал Ильин. – А сейчас нет и не было, с прошлого лета, как снова воевать начали. А ты так и хотел – дочь? Или сына?
– Она хотела дочь.
– Почему дочь?
– Не знаю, – пожал плечами Синцов. – Не объяснила.
– А по-моему, лучше сына, – сказал Ильин. – Женщин и так после войны больше чем надо останется.
Сказал и сам усмехнулся своим словам.
– По привычке все на войну мерим, чтобы побольше мужиков… А к тому времени, как ваша дочь вырастет, все так на так будет, как до войны…
Синцов ничего не сказал, только кивнул в ответ и вспомнил, как они с Таней прощались около армейской автомастерской. Оттуда через час или два должен был идти грузовик в Москву за запчастями. Ее обещали взять в кабину, но Синцов не мог ждать, пока она уедет, ему надо было возвращаться к своим обязанностям. Она осталась там ждать грузовика, а он сел в «виллис» и уехал. Она хотела дочь, а ему было все равно – кто будет, тот и будет, лишь бы с ней самой ничего не случилось. Он беспокоился за нее, особенно когда она стала перетягиваться, чтобы не замечали ее беременности.
Странно это было все: как она сначала ни за что не хотела и сердилась на него, когда ей вдруг казалось, что он неосторожен. А потом, после того как месяц не виделись, вдруг сказала спокойно: раз так вышло, буду рожать!
И когда он стал винить себя и оправдываться, что не уберег ее, покачала головой: «Какой же ты глупый, даже не понимаешь, как я тебе благодарна за это! Хочу быть женщиной, как все… Неужели ты этого не понимаешь?» И потом ночью, которую удалось провести вместе, потому что все сложилось хорошо – один из двух соседей Синцова по землянке уехал на передовую, а второй ушел ночевать в другое место, – до утра шептала ему глупости: «Я же нежная, я же добрая, я женщина», – как будто он не знал этого, что она женщина и что она нежная и добрая. Шептала ему на ухо, как что-то самое затаенное: «Я теперь, после того как узнала, больше ни грамма водки не выпью, ни одной папиросы в жизни не выкурю. Ты что думаешь, я не замечаю, что у меня голос стал сиплый, что я грубая стала, что выматериться могу?»
А потом сказала, отвечая на тот вопрос, который был у него в душе с самого начала: «Рожу, выхожу и маме оставлю, а сама к тебе вернусь!»
– Роди сначала, – сказал Синцов. – Может, и война вся кончится.
– Не кончится, – сказала она. – А я себя знаю, я не смогу, чтоб ты здесь, а я там. Если бы мы оба оказались там – другое дело…
– Что глупости говорить, – рассердился он. – Как это мы можем там оба оказаться? А ты теперь можешь. Кто же от грудного ребенка на фронт едет? Это никаким законом не положено.
– Молчал бы уж, что положено, что не положено, – сказала она.
И он понял, что это о его руке. И еще понял, что она так устала от войны, что была бы счастлива, если бы он сейчас тоже мог уехать вместе с ней. Но сказать этого не скажет и о себе самой считает, что у нее только отпуск с фронта.
Он долго не мог прийти в себя от неожиданности ее отношения ко всему этому. Как будто вдруг случилось что-то такое, что все в ней перевернуло навыворот. Раньше ни за что не хотела ребенка, повторяла: не хочу! Грубила, вспоминая свою прошлогоднюю поездку в Ташкент, говорила, что в тылу баб теперь разливанное море, а мужиков наперечет – как же ты хочешь, чтоб я от тебя отлипла! Думаешь, нет среди нас таких бедняг, что мечтают хотя бы здесь, на фронте, бабой побыть? Здесь хоть кто-нибудь на нее посмотрит. А там и глядеть некому! Говорила о том же самом, о чем сегодня заговорил Ильин, вспомнив своих сестер.
Когда она в июне прошлого года вернулась после тифа, после госпиталя и четырехмесячной жизни в тылу, худая и коротко стриженная, и сидела, не выпуская самокрутку, и говорила как-то по-другому, чем раньше, грубее, прямее, нарочно надсаживаясь, чтоб не обнаружить своей слабости, ему показалось, словно вся она незажившая рана, а на ране корка.
Здесь, на фронте, нагляделась на людское горе, притерпелась, привыкла. А там, в тылу, не могла перенести того, как тяжело живут люди. Жалела их, злилась от невозможности помочь и поэтому грубила. Ему – первому.
Злилась, что свидания их слишком редки: то ей у него нельзя остаться, то ему нельзя к ней приехать. И хотя она делала для этого все, что могла, все равно жили, как в разных городах. Без того, чтобы не забыть о других, на фронте счастья нет. Даже на одну ночь. На фронте счастье всегда короткое, всегда зажмурясь от всего остального, потому что у других и этого нет! А все остальное время приходится думать, что вам можно и чего, нельзя, если хотите оставаться людьми в глазах других людей.
Один раз, испугавшись, что забеременела, она наговорила на себя, что это будет бегство с войны и еще невесть чего… И нельзя было ее переубедить пока сама не поняла, что обошлось. А когда поняла, устало и горько, сквозь слезы, шептала ему: «Это, наверное, мне мой тиф помог, что ничего не вышло. Такая дохлая стала, что теперь вообще рожать не смогу».
Но потом все равно помнила об этом и напоминала ему. Говорила зло: «Ты что, меня с войны угнать хочешь?»
А ему порой и в самом деле хотелось угнать ее с войны. Чтобы только она боялась за него, а он за нее – нет.
Когда он заговаривал о ребенке, она сердито обрывала: «Замолчи! Если не смогу родить, возьмем после войны на воспитание». Или, вспомнив, что, может, еще найдется его дочь, начинала объяснять, какой она станет хорошей мачехой.