— Брось ерундить. Смотри, как бы не всыпаться. Ну что тебе далась эта история. Каких-нибудь два дня отпуска всего-навсего и осталось. Погоди, сколько ты еще в отпуску? Брось эту ерунду…
Но в оттопыренных ушах Мальке звучало не мое унылое сетование, а совсем иная мелодия. До двух часов ночи мы держали в осаде Баумбахаллее и ее двух соловьев. Дважды нам пришлось пропустить его: он шел не один. Но когда после четырех ночей, проведенных в засаде, часов около одиннадцати директор Клозе в полном одиночестве показался в конце Баумбахаллее, высокий, узкий, в брюках гольф, без пальто и без шляпы — погода была теплая, — Великий Мальке протянул левую руку, и она ухватила воротничок Клозе и его штатский галстук. Он прижал педагога к железной, искусно сработанной ограде, за которой цвели розы, они пахли — потому что было темно — еще громче, чем пели соловьи, все вокруг пропитывая своим благоуханием. Мальке, вняв письменному совету Клозе, избрал лучшую долю — героическое молчание — и безмолвно бил гладковыбритую физиономию директора, справа и слева, ладонью и тыльной стороной руки. Оба молчали — выдержанные люди. Только шлепки были красноречивы, ибо Клозе держал маленький узкий рот сомкнутым: не хотел, видно, смешивать свое мятное дыхание с ароматом роз.
Случилось это в четверг и длилось меньше минуты. Мы оставили Клозе у железной ограды. Другими словами: Мальке сначала повернулся, потом зашагал в своих сапожищах по усыпанной гравием дорожке под красными кленами, вверху, впрочем, загораживавшими небо своей чернотою. Я сделал попытку принести Клозе нечто вроде извинений — за Мальке и за себя. Побитый директор жестом отклонил их; он уже не выглядел побитым — стоял вполне собранный, олицетворяя своим темным силуэтом, оттененным редкими голосами птиц и мудреным узором ограды, просвещение, гимназию, учрежденную фон Конради, конрадиевский дух, конрадинум, как называли нашу школу.
С того места, с той минуты мы бежали по спящим улицам пригорода и ни словечка не проронили о Клозе. Мальке подчеркнуто деловито и негромко говорил о чем-то таком, что занимало его, отчасти и меня в тогдашнем моем возрасте. К примеру: есть ли загробная жизнь? Или: ты веришь в переселение душ? Мальке болтал и болтал:
— Я сейчас довольно много читаю Кьеркегора. Ты когда-нибудь непременно прочти Достоевского, особенно если будешь в России. Тебе многое откроется, духовный склад и так далее.
Много раз мы останавливались на мостиках через Штрисбах, ручеек, кишевший пиявками. Хорошо было, прислонившись к перилам, дожидаться водяных крыс. На каждом мостике разговор от банальностей и несколько натянутого повторения школярских сведений о военных кораблях, их броне, вооружении и скорости в узлах перескакивал на религию и так называемые «проклятые вопросы». На совсем маленьком мостике у Новой Шотландии мы сначала долго смотрели на вызвездевшее июньское небо, потом уставились — каждый сам по себе — на воду ручья. Мальке вполголоса, не заглушая даже стука пустых консервных банок о камни на дне ручья, который нес с собой еще и дрожжевой запах акционерной пивоварни:
— Разумеется, я не верю в бога. Общепринятое надувательство, чтобы морочить народ. Я верю единственно в деву Марию и потому никогда не женюсь.
Фразочка, пожалуй, слишком уж краткая и слишком смутная для разговора на мосту. Она мне запомнилась. Где бы я ни видел реку или канал с перекинутым через него мостом, когда внизу журчит вода и булькает, натыкаясь на разный хлам, который неаккуратные люди бросают с мостов в реки и каналы, передо мной стоит Мальке в солдатских сапогах, в широких штанах и коротенькой «обезьяньей» курточке танкиста; когда он перегибается через перила, побрякушка на его шее свисает вертикально, он серьезно, совсем как клоун, торжествует победу над кошкой и мышью с нерушимой своей верой: «Разумеется, не в бога. Надувательство, народ морочат. Единственная — Мария. Я никогда не женюсь».
И он наговорил еще множество слов, падавших в воду Штрисбаха. Мы, наверно, раз десять обошли площадь Макса Гальбе, раз двенадцать пробежали по Хеересангер снизу вверх и обратно. В нерешительности постояли на конечной станции пятого трамвая. Не без голодной зависти смотрели, как кондуктора и кондукторши с перманентом, забравшись в тускло освещенный синим светом вагон, поедали бутерброды, запивая их кофе из термосов.
…И вдруг проехал, или мог бы проехать, трамвай, в котором сидела Тулла Покрифке в сдвинутой набок кепочке кондукторши; она вот уже несколько месяцев отбывала трудовую повинность. Мы бы заговорили с ней, и я бы, уж конечно, с нею условился о встрече, если бы она работала на пятом номере. А так мимо нас промелькнул только маленький профиль за грустно-синеватым стеклом, да и то мы не были уверены.
Я сказал:
— С ней тебе следовало бы попытаться.
Мальке (раздраженно). Разве ты не слышал: я никогда не женюсь.
Я. Это наведет тебя на другие мысли.
Он. А потом кто опять наведет меня на другие мысли?
Я (попробовав пошутить). Дева Мария, разумеется.
Он (подумав). А если она на меня обидится?
Я (взяв на себя роль посредника). Если хочешь, я завтра утром буду служить с Гузевским.
Ответ последовал неожиданно быстро:
— Я согласен.
И он побежал к прицепному вагону, все еще сулившему профиль Туллы Покрифке в кепочке кондукторши. Прежде чем он вскочил на подножку, я крикнул:
— А когда, собственно, у тебя кончается отпуск?
И Великий Мальке, уже стоя в дверях прицепного вагона, сказал:
— Мой поезд ушел четыре с половиной часа назад и, если ничего не случилось, сейчас уже подходит к Модлину.
— Misereatur vestri omnipotens Deus, et dimissi peccatis vestris…[14]—легко, как мыльные пузыри, слетало со сложенных трубочкой губ его преподобия Гузевского, отливало всеми цветами радуги, выпущенное из незримой соломинки, нерешительно покачивалось в воздухе, наконец поднималось выше, отражая в себе все: окно, алтарь, богоматерь, отражая тебя и меня, — и безболезненно лопнуло, как только Благословение начало выпускать новые пузыри: — Indulgentiam, absolutionem et remissionem peccatorum vestrorum…[15]
Но когда возглас «аминь», сорвавшийся с уст семи или восьми молящихся, проколол и эти выдохнутые шарики, Гузевский поднял гостию, положенным образом сложил губы и выдул огромный мыльный пузырь, в ужасе затрепетавший на сквозном ветру, оттолкнул его светло-красным кончиком языка, и тот долго поднимался ввысь, прежде чем упасть и сгинуть возле второй скамьи перед алтарем пресвятой девы:
— Ессе Agnus Dei…[16]
Мальке первым опустился на колени на ступенях амвона — раньше даже, чем трижды прозвучало «господьянедостоинпринятьтебягподкровоммоим». И прежде чем я успел свести Гузевского со ступеней к скамеечке, откинул голову, положил свое худое, изможденное лицо параллельно побеленному бетонному потолку церкви и языком раздвинул губы. В ту секунду, когда священнослужитель, держа облатку в руке, осенил его крестным знамением, беглым и нешироким, на лице Мальке выступил пот. Светлая роса постояла над порами и вдруг покатилась вниз. Он не брился сегодня: щетина проткнула капли. Глаза сделались точно вываренные. Возможно, чернота танкистской куртки усиливала бледность его лица. Он хоть и высунул язык, но облатки не проглотил. Недвижим был крестообразный железный знак — награда за ребячьи каракули, за перечеркнутые крестом русские танки, — безучастно торчавший над верхней пуговкой воротника. Только когда его преподобие Гузевский положил гостию на язык Иоахима Мальке, тебе пришлось проглотить воздушное печенье; металл повторил движение гортани.
Давай еще раз втроем снова и снова отпразднуем таинство причастия. Ты преклонил колена, я стою сзади, моя кожа суха. Твой пот, выступая, расширяет поры. Его преподобие Гузевский кладет облатку на твой обложенный язык. Только что мы все трое были как бы едины, теперь твой язык машинально втягивается. Губы опять смыкаются. Глотательное движение, кадык вторит ему, содрогаясь, и я уже знаю: Великий Мальке выйдет укрепленный из церкви Пресвятой девы Марии, пот его высохнет. И если вскоре твое лицо все-таки влажно блестело, то виною тому был дождь, моросивший на улице.
В сухой и теплой ризнице Гузевский сказал:
— Уверен, что он стоит у дверей. Может, позвать его сюда, но…
Я сказал:
— Не надо, ваше преподобие. Я уж сумею о нем позаботиться.
Гузевский, перевешивая лавандовые мешочки в шкафу:
— Надеюсь, он никаких глупостей не затевает?
Я оставил его стоять в полном облачении, не помог переодеться.
— В этом случае вам лучше быть в стороне, ваше преподобие.
Но и Мальке, когда он, мокрый до нитки, предстал передо мной, я сказал: