Тишина Господа — сон пастуха, нет его слаще, хотя овцы и ягнята всегда в опасности, но как отделить пастуха от овец, когда есть только сон при свете звёзд, когда только и есть что руно снов?
Ах, Господи! Перейдут времена, Ты станешь складывать в житницу сотворённое. Ты отворишь дверь болтливому человеческому роду, чтобы навек поместить его у Себя в хлеву, и, как от болезни, разрешишь нас от всех вопросов.
Ибо я понял: продвинуться вперёд — значит узнать, что вопрос, который тебя мучил, потерял смысл. Я спросил своих учёных, а они — нет, не то чтобы они ответили на свои прошлогодние вопросы, они — о Господи! — рассмеялись, потому что истина явилась перед ними как ненужность этих вопросов.
Я ведь знаю, Господи, что мудрость не умение отвечать, а избавление нашей речи от превратностей. Вот влюблённые сидят на низкой ограде апельсинового сада, они сидят рядышком и болтают ногами, они не нашли ответов на вопросы, которые задавали вчера. Но я знаю любовь, — им не о чем больше спрашивать.
Я перерастаю одно противоречие за другим, и всё меньше у меня вопросов, и всё ближе я к благости тишины.
Болтуны! Сколько вреда они принесли людям!
Только безумец может уповать на ответ от Господа. Если Он примет тебя, Он избавит тебя от лихорадки вопросов, отведя их Своей рукой как головную боль. Вот так.
Собирая в житницу сотворённое, открой нам, Господи, створки Твоих ворот, позволь войти туда, где не понадобятся ответы, где вместо ответов будет блаженная безмятежность, которая и есть конец всех вопросов и полнота удовлетворения, — ключ свода, прекрасное лицо.
Вошедшему откроется чистейшая гладь воды, куда просторнее морских гладей, он смутно догадывался о ней, когда, болтая ногами, сидел с любимой на ограде сада, и любимая его была похожа на газель, остановленную на бегу, и слегка задыхалась.
Тишина — гавань для корабля. Тишина Господня — гавань всех кораблей.
Бог послал мне обворожительную лгунью, как просто, мелодично и жестоко она лгала! Я заинтересовался ею, словно ветром, прилетевшим с далёкого моря.
— Почему ты лжёшь? — спросил я.
А она заплакала и спряталась за своими слезами. Я задумался: почему она плачет?
«Она плачет, — подумал я, — потому что я не поверил её выдумкам. Я не подыгрываю людям в их пьесах. Не вижу в этом смысла. Она хочет представиться мне другой. Я не вижу тут трагедии. Трагедию переживает женщина, которой так не хочется быть собой. Я совсем не о добродетели, её устои чтут чаще всего ханжи, а не поистине добродетельные. Добродетельной, как дурнушкой, нужно родиться. А всем остальным — им так хочется быть добродетельными, но и любимыми тоже, они не в силах сладить с собой, а вернее, с окружающими. Они постоянно бунтуют и восстают. И лгут, чтоб оставаться хорошими».
Причина, высказанная словами, никогда не бывает подлинной. Я упрекаю мою лгунью только в том, что она всё перевернула с ног на голову. Я не слушаю её историй, не слушаю шума слов — с молчаливой моей любовью я вглядываюсь в её усилия. Она рвётся и мечется, как лисица в капкане. Птица, окровавившая грудь о прутья клетки. И я обратился к Господу и спросил Его:
— Господи! Почему Ты не дал нам языка, чтобы высказать себя? Слушай я её не любя, я бы её повесил. А ведь её можно и пожалеть: окровавленной птицей мечется она во тьме своего сердца и боится меня. Она похожа на лисицу, которая дрожит, скалится и кусает, пока не вырвет наконец у меня из рук кусочек мяса и не потащит его к себе в нору.
— Повелитель! — обратилась она ко мне. — Они не знают, что я ни в чём не повинна.
Но я-то знал, сколько смуты она внесла в мой дом. Но жестокость Господа терзала мне сердце.
— Помоги ей заплакать, Господи! Пусть она устанет от самой себя и затихнет у меня на плече: она ещё не знает, что такое усталость.
Она не понимает, что мечется в ловушке, и мне хочется освободить её. Да, Господи, я нарушил свой долг, я её пожалел. Но разве можно пренебречь одной маленькой девочкой в слезах? Она не вся Вселенная, но она — частичка Вселенной. Она мучается, потому что не в силах сбыться. Потому что вспыхивает и рассеивается дымком. Её лодку перевернула река, она тащит её, и ей не справиться с течением. Но вот прихожу я, я — ваш берег, кров, суть. Я — новый язык, дом, границы, внутренний стержень.
— Послушай меня, — говорю я ей.
Нужно принять и её. И других человеческих детей тоже. Особенно тех, кто не узнает, что в силах знать...
Я хочу взять вас за руку и повести к воплощению...
Я — время цветения человека.
Я видел людей счастливых без очевидной радости свадьбы или здоровья, видел несчастных без очевидного горя смерти или болезни. Больного можно поднять на ноги, сообщив ему необыкновенно важную новость, например, известив о победе, он встанет и побежит в город. Я исцелил целую крепость, войдя на заре с моим победоносным войском, — все были на улицах, все обнимались. Ты спросишь: «А почему бы, собственно, не поддерживать в них счастье вечно гремящими победными фанфарами?» Я отвечу: «Потому что победа — тот же пейзаж, его не получишь в пользование, увидев с вершины горы, его создали твои ноющие от усталости ноги. Пейзаж, победа — переход от одного состояния к другому. Нет победы, которая длилась бы вечно. Дли её, и она уже не живит, наступает лень, скука, нет победы, есть будни. Так что же? Значит, жить надо, переходя от богатства к бедности и от бедности к богатству? Нет, потому что всю свою жизнь ты можешь бороться с лишениями, с нищетой и накопить только усталость; должник, преследуемый заимодавцами, вешается: мелкие радости, кратковременное благополучие не возместят ему ночей, изношенных бессонницей. Как не живит человека богатство или победа, так не живят его и мелкие радости, которые подбрасывают ему, будто охапки сена корове.
Я хочу видеть в мужчинах пылкость и благородство, а у женщин сияющие счастьем глаза. Где мне взять таких мужчин и таких женщин? Нет их вокруг меня, нет их и для себя самих тоже.
Я отвечу: они становятся такими, когда картина мира наполняется смыслом и связями, когда ты повёл солдат в военный поход, начал строить храм или одержал победу.
Правда, победа — пища одного дня. Победа одержана, и теперь можно только пожинать её плоды, но это не значит жить. Почему победа так радостна? Потому что ты рад очутиться со всеми вместе. Вчера в горе, своём или своих детей, ты был один или с немногими друзьями, но вот ты расцвёл победой — и с тобой множество людей.
На строительство храма нужен век, целых сто лет богато сердце зодчего. Вкладывая, растёшь и растишь возможность выкладываться. Строя изо дня в день свою жизнь, ты обошёл круг моего года и, оглянувшись, счастлив ему как празднику, хоть и не сделал никаких припасов. Помни о празднике, ты дарил и дарил и стал куда счастливее, чем если бы устроил праздник один-единственный раз. И в детей мы вкладываем себя, дети нам тоже в радость. В радость и наши гружёные корабли в открытом море, им грозят опасности, они их преодолевают и вплывают вместе с командой в новый рассвет.
Вокруг меня возрастает рвение, растёт оно от успешных трудов. И писатель — графоманам такое не в помощь, — чем больше пишет, тем строже оттачивает стиль. Но мне не по нраву усердие, которое во что бы то ни стало хочет преуспеть. Чем больше я узнаю́, тем больше хочу знать и тем больше потребляю чужого, тем больше обираю других и, пожирая их, жирею. Тем скуднее у меня душа.
Одержав победу, человек хочет насладиться её плодами и видит вдруг, что обманулся: он перепутал жар творчества со скучным присутствием вещи, которая его не греет. Конечно, завоёванным пользуются, но желательно пользоваться им, приготовляясь к новой победе, чтобы воспользоваться вновь завоёванным. Одно должно подстёгивать другое. Так танцуется танец, поётся песня, так молятся, молитвы рождают рвение, а рвение приводит к молитве. И точно так же живёт любовь. Но если я изменился и больше не меняюсь, если не двигаюсь и ни к чему не стремлюсь, чем я отличаюсь от умершего? Вид, открывшийся тебе с горы, в радость до тех пор, пока ноют ноги, трудившиеся ради него, пока тело радо отдыху.
Я сказал им: «Не стыдитесь ненавидеть». И они приговорили к смерти сто тысяч человек. Смертники сидели по тюрьмам с досками на груди, словно меченый скот в стаде. Я обошёл тюрьмы, я смотрел на узников. Люди как люди. Я не нашёл отличий. Я вслушивался, наблюдал, смотрел.
Видел, что в тюрьме, как на свободе, делятся хлебом, суетятся вокруг больного ребёнка, укачивают его, не спят ночей. Видел, что и в тюрьмах, как на свободе, мучаются одиночеством, если остались одни. Плачут, когда в толще стен вдруг узнали любовь.
Я вспомнил рассказы моих тюремщиков. И попросил привести ко мне преступника, чей нож ещё вчера обагряла кровь. Я допрашивал его сам. Я вглядывался, но не в него, он уже обречён смерти, — в непостижимое в человеке.