Помолчал Василий Борисыч и молвил:
– А еще уговаривали меня на Казанскую в Шарпан ехать.
– Пожалуй, что лучше не ездить, – подумав, сказала Манефа. – Хоть в том письме, что сегодня пришло, про Шарпан не помянуто, однако ж допрежь того из Петербурга мне было писано, что тому генералу и Шарпан велено осмотреть и казанскую икону отобрать, если докажется, что к ней церковники на поклонение сходятся. И сама бы я не поехала, да нельзя. Матушка Августа была у нас на празднике, нельзя к ней не съездить.
– Нельзя вам не ехать, – согласился Василий Борисыч. – Стало быть, так мы и сделаем: вы в Шарпан, а я в Москву.
– У меня-то погости, у меня опасаться тебе нечего, – сказала Манефа. – Лучше, как бы ты остался, пока это дело кончится. Насчет петербургского-то говорю. Что там будет, как нас решат, теперь никому не известно, а если бы ты остался у нас, после бы, как очевидец, все рассказал на Москве. В письмах всего не опишешь.
– Пора уж мне, матушка, – возразил Василий Борисыч, – и без того четыре почти месяца у вас проживаю.
– Как знаешь, держать тебя не властна, – сказала Манефа. – А лучше б тебе это время у нас прожить. По крайности меня-то дождись, пока ворочусь из Шарпана. Там все будут, и Оленевские и других скитов, расскажут, что у них деется. С этими вестями и поехал бы в Москву.
Василий Борисыч согласился остаться в Комарове до возвращения Манефы из Шарпана.
* * *
Тихий прохладный вечер настал. Потускла высота небесная, и бледным светом заискрились в ней звездочки. На небе ни облачка, на земле ни людских голосов, ни птичьего щебета, только легкий, чуть слышный ветерок лениво шевелит листьями черемух, рябин и берез, густо разросшихся в углу Манефиной обители, за часовней, на кладбище и возле него. После промчавшейся грозы стало прохладно, но в то же время и душно. Запах скошенного сена и ночных цветов благовонными волнами разливался в воздухе и наполнял его сладостной истомой. Торжественно безмолвствует недосягаемая лазурь небесной тверди, и сладострастною негой дышит тихая ночь на земле.
Из кельи Манефы Василий Борисыч вышел на крылечко подышать чистым воздухом. Благоуханною свежестью пахнуло ему в лицо, жадно впивал он прохладу. Это не удушливый воздух Манефиной кельи, пропитанный благочестивым запахом росного ладана, деревянного масла и восковых свеч. В светелке, где жил московский посол, воздух почти был такой же.
Ни о чем не думая, ни о чем не помышляя, сам после не помнил, как сошел Василий Борисыч с игуменьина крыльца. Тихонько, чуть слышно, останавливаясь на каждом шагу, прошел он к часовне и сел на широких ступенях паперти. Все уже спало в обители, лишь в работницкой избе на конном дворе светился огонек да в келейных стаях там и сям мерцали лампадки. То обительские трудники, убрав коней и задав им корму, сидели за ужином, да благочестивые матери, стоя перед иконами, справляли келейное правило.
Слышится Василию Борисычу за часовней тихий говор, но не может ни смысла речей понять, ни узнать говоривших по голосу. Что голоса женские, это расслышал, и невольно его на них потянуло. Тихонько обошел он часовню, приблизился к чаще рябин и черемух. Узнал голоса: Фленушки с Парашей. Но ни слова расслышать не может, не может понять, о чем говорят.
– Ох, искушение! – молвил он сам про себя.
Взволновалась кровь, защемило у Василья Борисыча сердце, в голове ровно угар стал. И вспомнился ему Улангер, вспомнилась ночь в перелеске. Ночь тогда была такая же, как и теперь, – тихая, прохладная, благовонная ночь. И пожалел Василий Борисыч о той ночи и с любовью вспомнил немые, холодные ласки Прасковьи Патаповны.
И неслышными стопами подошел он к девушкам… Не заприметили они сначала его, но, когда он перед ними как из земли вырос, обе тихонько вскрикнули.
– Можно разве так девиц пужать? – молвила Фленушка. – В самую полночь да возле кладбища!
– Невдогад мне было, Флена Васильевна. Простите великодушно, – молвил Василий Борисыч. – Услыхал ваши голоса, захотелось маленько ночным делом побеседовать.
– Так вам и поверили! – возразила Фленушка, отодвигаясь от Параши и давая возле нее место Василью Борисычу. – Не беседу с нами хотелось вам беседовать, захотелось подслушать, о чем меж собой девицы говорят по тайности. Знаем вы вас!
– И на ум не вспадало мне, Флена Васильевна, – уверял Василий Борисыч, но Фленушка верить ему не хотела.
Подсел на лужке возле Параши Василий Борисыч. Фленушка за темнотой не видала, – а и увидела, так в сторонку бы отвернулась, – как Василий Борисыч взял Парашу за руку и страстно пожал ее. Параша тем же ему ответила.
Фленушка одна говорит. Тарантит, ровно сойка, [442] бьет языком, ровно шерстобит струной. Василий Борисыч с Парашей помалкивают. А ночь темней и темней надвигается, а в воздухе свежей и свежей.
– Холодно что-то! – оборвав рассказ, молвила Фленушка. – Сем-ка пойду да надену платок шерстяной. И тебе, Параша, захвачу. Вы подождите, я тотчас.
И убежала. А Василий Борисыч один под ночным покровом с Парашей остался.
Не казалось им холодно, хоть с каждой минутой ночь сильнее свежела.
Воротилась Фленушка с Парашиным платком не тотчас, как обещала, а через добрые полчаса.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Накануне Казанской мать Манефа с уставщицей Аркадией и с двумя соборными старицами в Шарпан поехала. Старшею в обители осталась мать Виринея, игуменскую келью Манефа на Фленушку покинула, но для виду, не остались бы молодые девицы без призора старших, соборную старицу Никанору благословила у себя домовничать.
За день до отъезда Манефы Петр Степаныч Самоквасов ездил в ближний городок за каким-то делом. Как ни пытала любопытная мать Таисея, что за дела у него там объявились, не могла от гостя толку добиться. Перед тем как ехать ему, он, запершись в светелке, долго о чем-то толковал с Семеном Петровичем. Очень хотелось матушке Таисее подслушать их разговор, притаилась сбоку светлицы, но, сколько ни прикладывалась ухом к стене, ничего не могла расслышать. Только и слышен был раздававшийся по временам громкий, закатистый хохот Петра Степаныча. Когда он садился в тележку, Таисея не вытерпела, снова полюбопытствовала, заботливо спрашивая, за какими делами так спешно он снарядился, но не дождáлась ответа. Спросила, когда ожидать гостя обратно. «Завтра к вечеру буду», – он отвечал.
Только что съехал с двора Самоквасов, Семен Петрович в Манефину обитель пошел и там весь день не разлучался с Васильем Борисычем, шагу не отступая от него.
* * *
Пóд вечер, накануне Манефина отъезда, в ее келье сидели за чаем, поджидая Василья Борисыча. Фленушка сказала Манефе:
– Ладно ль будет, матушка, Василий-то Борисыч без вас один с нами останется?
– А что? – спросила Манефа.
– Знаете, что за народ вокруг нас живет, – молвила Фленушка. – Чего не наплетут… Мне-то наплевать, ко мне не пристанет, а вот насчет Параши. Патап-от Максимыч не стал бы гневаться.
– И впрямь, Фленушка, – сказала Манефа. – Хоть ничего худого от того случиться не может, а насчет братца, подлинно, что это ему не гораздо покажется… Жалует он Василья Борисыча, однако ж на это надеяться нечего… Как же бы нам это уладить?.. День-то пускай бы он и с вами сидел, ночевать-то куда бы?.. Разве в Таифину келью али в домик Марьи Гавриловны.
– Пожалуй, хоть к Марье Гавриловне, там же перед гостинами Патапа Максимыча все припасено для мужского ночлега, – молвила Фленушка.
– И хорошее дело, – согласилась Манефа. – Так и скажу ему. Человек он разумный, не поскорбит, сам поймет, что на эти дни ему в светелке у нас проживать не годится.
– А еще бы лучше нá это время ему куда-нибудь в другую обитель перейти, – заметила Фленушка. – Тогда смотницы что ни благовести – веры не будет им. И насчет Патапа Максимыча было бы не в пример спокойнее.
– Так-то оно так, – сказала Манефа. – Да как же это сделать? Не к Рассохиным же его… Больно уж там пьяно – матушка-то Досифея с Петрова дня опять закурила… Разговелась, сердечная!.. Невозможно к ней Василья Борисыча!.. Оскорбится.