И слышалось мне, как старуха моя с того света кричит, корит за глупость. Я же отвечал ей:
– Виновата ты, из-за тебя ведь я так поспешил!
Повздоривши вдоволь (это заняло по крайней мере часть пути), я попробовал себя и ее убедить, что тревога напрасна. Но поневоле назойливая мысль возвращалась, садилась, как муха, мне на нос; я видел ее беспрестанно; и холодный пот щекотал мне спину. Я шел быстрым шагом. Прошел полдороги и начал подниматься по длинному лесному склону, как увидел на косогоре кибитку, едущую мне навстречу, и в ней осельника Жожоха, который, узнав меня, остановился, поднял к небу кнут и вскричал:
– Мой бедный дружок!…
Это было как в брюхо пинок. Я замер, разинув рот, на краю дороги. Он продолжал:
– Куда ты спешишь?… Воротись-ка, Николка. Не иди ты в город, что толку? Горе одно. Все скошено, все сожжено. Ничего не осталось.
Каждое слово скотины мне надрывало нутро. Я попробовал было храбриться, проглотил я слюну, понатужился:
– Поди, я-то знаю давно.
– Так зачем же, – спросил он с досадой, – туда ты идешь?
Я отвечал:
– Взять обломки.
– Да я же тебе говорю, ничего не осталось, ну ничего, ни соломки.
– Жожох, не поверю: ужели же оба мои подмастерья и добрые соседи смотрели, как дом мой горел, не пытаясь извлечь из огня хоть что-нибудь, ради меня, по-братски…
– Несчастный! Соседи твои? Да ведь это они твой дом подожгли!
Тут я опешил. А он, торжествуя:
– Вот видишь, ты ничего и не знаешь!
Не хотелось мне сдаться. Но он, уверенный в том, что он первый о беде мне поведал, стал, довольный и сердобольный, мне про жареху рассказывать.
– Виновата чума, – говорил он. – Все они спятили с ума. И вольно же было господам городского совета, шеффенам, стряпчему нас покидать? Ушли пастухи! Овцы взбесились. А тут объявилась зараза в предместье Бевронском; стали кричать: “Сжигайте дома зачумленные!” Сказано – сделано. Ты был далек, вот и начали с твоего. Работали рьяно, всякий делал что мог: думали – это во имя общего блага. Ну и, конечно, друг друга задорили. Когда разрушать начинаешь, странное что-то творится. Хмелеешь, рубишь сплеча, нельзя перестать… Вспыхнул дом, и они стали кругом плясать. Это было безумье какое-то… Если б ты их увидал, ты, пожалуй бы, сам заплясал. Доски в твоей мастерской пылали, трещали… Словом, мой друг, все сгорело дотла!…
– Хотел бы я видеть. Верно, славное зрелище было, – сказал я.
И это я думал. Но думал я также: я убит! Они добили меня. Эти чувства я скрыл от Жожоха.
– Так, значит, тебе все равно? – Он спросил с недовольным видом. (Конечно, любил он меня и жалел; но порой мы не прочь – проклятое племя людское! – видеть соседа в слезах – хотя бы затем, чтобы иметь удовольствие его утешать.)
Я сказал:
– Жаль, что они с этим пышным пожаром не подождали до праздников.
Я двинулся.
– И ты все-таки в город идешь?
– Иду. Будь здоров, Жожох.
– Ну и чудак ты!
Подстегнул он лошадку.
Я шел или, верней, притворялся идущим, пока не исчезла повозка за поворотом. Десяти-то шагов я пройти бы не мог, мне ноги въезжали в живот; я сел с размаху на камень, как на горшок.
Проходили мгновенья – скверные были мгновенья. Не стоило больше бахвалиться. Я мог горевать, горевать сколько душе угодно. Я не лишил себя этого. Думал я: “Все я утратил, жилище и даже надежду построить себе новый дом, мои сбереженья, которые я накопил по капле медленным, сладким трудом, воспоминанья жизни моей, пропитавшие стены, тени былого, подобные светочам. И еще больше того, – я утратил свободу.
Куда же теперь я денусь? Придется мне поселиться у одного из детей моих. Я люблю их, еще бы; они любят меня, все так. Но я не дурак, я знаю, что всякая птица в своем гнезде оставаться должна, и старики стесняют юных, да и сами они стеснены. Каждый печется о яйцах, снесенных им же, и забывает о тех, из которых он вылупился. Старик, не желающий сдохнуть, докучает, как незваный гость, если при этом пристанет он к новому племени; тщетно стараешься быть незаметным; долг остальных – относиться к тебе с уваженьем. На кой черт – уваженье! Вот причина всех зол: ты им не ровня. Я приложил все усилья к тому, чтобы дети мои не уважали слишком меня; как будто достиг я успеха; но что б ты ни делал и как бы они ни любили тебя, ты будешь всегда им казаться чужим: страны, откуда пришел ты, неведомы им, а сам ты не знаешь тех стран, куда они тянутся; так как же возможно друг друга понять? Ты им в обузу, и душно тебе, раздражает все это… И к тому же (это больно сказать) человек, другими любимый, должен как можно меньше искушать любовь своих близких; какая б беда ни случилась, не надо от рода людского просить невозможного. У меня хорошие дети; вот и ладно. Они были бы лучше еще, если бы не приходилось к ним прибегать. Словом, у всякого гордость своя. Не люблю отнимать я у тех, которым я дал. Это как будто ты требуешь плату. Незаработанный хлеб застревает в горле; чудится тысяча глаз, примечающих каждый твой кус. Нет, я зависеть желаю только от друга-труда. Мне свобода нужна, хочу у себя быть хозяином, входить, выходить по воле своей.
Горе мне, старому! Хуже просить подаянье у близких, чем у прохожих просить. Первые принуждены тебе дать; никогда ты не знаешь, от всей ли души помогают они; и лучше в сто крат околеть, чем знать, что они стеснены”.
Так стонал я, мучился, чувствуя, что задеты душевная моя гордость, привязанности, личная свобода, все, что любил я (…воспоминанья прошлого, растаявшего как дым…), все, – и лучшее и худшее, что было во мне; и знал я, что волей-неволей, а придется мне, придется избрать самый горький путь. Сознаюсь, что я не разыгрывал бесстрастного мудреца. Я чувствовал себя жалким, словно дерево, которое подпилили бы по уровню земли, да и свалили. Но вот, сидя на камне своем, как на горшке, ища вокруг чего-нибудь, за что уцепиться, вдруг заметил я невдалеке полускрытые кудрявой листвой просади зубчатые башни знакомого замка… И вспомнил я внезапно о всех тех красивых произведеньях, которыми я за двадцать пять лет наполнил его, вспомнил я утварь, безделушки, резную лестницу, все то, что хозяин, добрый Филберт, мне заказывал. Вот был чудак! Иногда он меня в бешенство приводил. Однажды, помнится, он вздумал заставить меня изваять его любовницу в уборах Евы, а себя в латах Адама, Адама разудалого, резвого, – после внушений змия. И в гербовой зале я, по прихоти его, должен был так изваять оленьи головы на щитах, чтобы они походили на благодушных рогачей наших краев! Смеху-то было! Но черту трудно угодить. Кончил одно, принимайся за другое… И деньги его видел я редко… Ничего! Он способен был любить прекрасное, будь это дерево или тело, и в обоих случаях он любил одинаково (так и следует: люби произведенье искусства, как женщину, сладострастно, всей душой, всеми чувствами), и хотя он мне и не платил, скупец, зато спас он меня! Тут я дышу, там – я погиб. Дерево моего былого срублено; но плоды его остались; они защищены от огня и от стужи. И мне захотелось их повидать, облизать их как можно скорее, дабы снова почувствовать сладость жизни.
Вошел я в замок. Там хорошо меня знали. Хозяин отсутствовал; но под мнимым предлогом снять мерку для новых работ я направился туда, где я знал, что найду своих детей. Уже несколько лет я их не видел. Пока художник все еще чувствует крепость в чреслах, он творит и забывает о сотворенном. Впрочем, в последний раз, когда хотел я войти, хозяин мне путь заградил со странным смешком. Я подумал, что он прячет там потаскушку какую-нибудь, жену чужую; и, будучи уверен, что она – не моя, я не настаивал. И к тому же не стоит спорить с причудами этих дородных скотин… Челядь тамошняя и не пытается понять господина: он-де слегка того…
Итак, я стал храбро подниматься по лестнице огромной. Но не сделал я и пяти шагов, как, подобно жене Лота, я замер, окаменел. Виноградные грозди, персиковые ветки, цветущие лианы, которые свивались вокруг перил резных, были искромсаны размашистыми ударами ножа. Я глазам не поверил, я охапал ладонями бедных калек: почувствовал я под пальцами глубокие раны их. Застонав, задохнувшись, я взбежал очертя голову по ступеням: меня потрясало страшное предчувствие. Но то, что увидел я, превосходило всякое воображенье.
В столовой, в зале гербовой, в опочивальне, у всех выпуклых истуканчиков на хоромном наряде были отрезаны у кого рука или голень, а не то – фиговый листок. На пузах баулов, вдоль чувалов, на длинных бедрах столбов узорчатых – зияли глубокие надписи, выкроенные ножом, – имя хозяина, какая-нибудь мысль дурацкая или же день и час этого геркулесова труда. В глубине пространного покоя моя тонкая, голая русалочка, опирающаяся коленом о шею львицы мохнатой, послужила мишенью: живот ее был пробит пищальными выстрелами. И везде, где попало, дыры и вырезы, отстроганные щепки, пятна чернил и вина, усы приклеенные или похабные шуточки… Словом, все то нелепое, что скука, и одиночество, и дурость, и глупость могут внушить богатому болвану, который в замке своем уж не знает, что выдумать, и только и умеет, что разрушать. Будь он рядом, я, пожалуй, убил бы его. Я мычал, тужился. Долго не мог я говорить. Шея была багровая, и вздулись жилы на лбу. Вращал я глазами, как рак. Наконец двум-трем ругательствам удалось пройти. Пора!… Еще немножко, и я бы лопнул… Втулка выскочила, и уж я, братцы мои, ух как разошелся! В продолженье десяти минут я, дыханье не переводя, поминал всех богов и выблевывал свою злобу.