Усаживаясь за орган, барон бросил через плечо:
— С завтраком подождем Мариана.
— А она? — донесся из недр широкого и глубокого кресла голос Краницкого.
Барон ответил:
— Кончит свой туалет и уйдет.
И он заиграл фугу Баха. Барон играл, а Краницкий, потонувший в глубоком кресле, слушал, и на душе у него становилось все грустней и грустней. За последние дни он заметно постарел, осунулся, на лбу у него прибавилось несколько морщин, походка утратила былую уверенность и упругость. Он производил впечатление человека, сраженного тяжелым ударом. Однако, как всегда, он был тщательно одет и благоухал духами, а из кармана его сюртука выглядывал уголок цветного платочка. Слушая игру барона, Краницкий становился все печальнее. От этой музыки квартира барона еще более походила на церковь. Святые с золотыми нимбами на ширмах, казалось, забылись в горячей молитве. «Триумф смерти» простирал свои мрачные крылья на фоне блеклых тонов гостиной; торжественно звучал дуэт органа и тишины. Краницкий остро ощутил какое-то особое настроение. Плечи его ссутулились, он машинально вынул из кармана золотой портсигар и, вертя его двумя пальцами, размышлял:
— Tout passe![94] Все у меня уже позади… l'amour et le reste!..[95] Могила всему кладет конец… Дни, как прах, уносятся в прошлое, в вечность! L'éternité! L'énigmé![96]
Вдруг в дуэт органа и тишины ворвался громкий звук хлопнувшей двери, потом шелест шелковых юбок, и, промелькнув через столовую, в дверях гостиной остановилась хорошенькая тоненькая женщина, необычайно изящная и грациозная. На ней было короткое платье, открывавшее маленькие ножки, меховая пелерина, сшитая по последней моде, и огромная шляпа, осенявшая худенькое, темное и помятое личико, с глазами, пылавшими, как угли, и волосами, блестевшими, как венецианское золото. Шелка, соболя, невероятно длинные страусовые перья, бриллианты в ушах и звонкий хохот, перерезавший серебряной пилой фугу Баха.
— Eh bien, ne veux-tu pas me dire bonjour, toi, grand beta? Tiens, voilá![97]
Со словом voila Лили Керт звонко чмокнула барона в щеку, затем, сверкая бриллиантами, шелками, волосами и глазами, обернулась к дверям и тогда лишь заметила Краницкого:
— Oh, tu voila aussi, vieux beau![98]
Она подбежала к креслу и, всплеснув руками, воскликнула:
— Bigre! quelle mine de funerailles![99]
И она заговорила, вернее затараторила по-французски:
— Ты чем-нибудь огорчен? Нехорошо! Не надо ни о чем тревожиться. Делай, как я. У меня тоже немало огорчений, mais je m'en fiche[100]. Вот как я с ними поступаю!
Она вскинула ножку в смелом па, коснувшись кончиком туфельки подбородка Краницкого. Это был наглядный способ обучения тому, как следует поступать с огорчениями.
— Et adieu, la compagnie![101] — простилась она, зазвенела браслетами и исчезла.
В комнате снова стало тихо, и в этой тишине Тристан склонялся в рыцарском поклоне перед Изольдой, а монах Альберик спускался в бездну ада. Торжествующая смерть простирала мрачные крылья, а святые в золотых нимбах набожно складывали бледные руки на ярких одеждах.
Барон сидел перед органом, опустив голову на грудь. Краницкий, потонувший в высоком кресле, несколько секунд громко сопел и, наконец, с раздражением заговорил:
— C'est abominable![102] Терпеть не могу, когда кокотка закидывает мне ногу на шею в минуту размышлений о вечности. Какие у вас путаные вкусы! Diantre![103] После объятий Лили Керт — играть этого божественного Баха! Галиматья! Микстура! Я не монах, beaucoup s'en faut! Но сбалтывать в одной бутылке du sacré et du profane, non, c'est de la cochonnerie emmailotée dans l'art[104]. Да, да! Еще раз прошу прощения, но и в священном писании что-то упоминается о золотом браслете на свином рыле. Voila!
Под рыжими усами барона скользнула усмешка.
— Это утонченность, — начал он подумав, — и не всякому она понятна. Фуга Баха после объятий Лили Керт — это скрежет, это ирония жизни. Вы знаете четверостишие Бодлера?
Он встал и без всякой напыщенности, даже небрежно, чуть в нос и цедя сквозь зубы, прочитал четверостишие:
Quand chez le débauché l'aube blanche et vermeille
Entre en société de l'ideal rongeur,
Par l'operation d'un mystére vengeur,
Dans la brute assoupie un Ange se réveille!
Засунув руки в карманы фланелевой куртки, он стал расхаживать по комнате.
— Мариан очень недурно перевел это стихотворение.
Продолжая не спеша прохаживаться, он повторил его в переводе:
Лишь глянет лик зари, и розовый и белый,
И строгий Идеал, как грустный, чистый сон,
Войдет к толпе людей, в разврате закоснелой,
В скоте пресыщенном вдруг ангел пробужден[105].
В передней послышался звонок, и в гостиную вошел Мариан. Он был бледнее, чем обычно, глаза его ввалились и ярко блестели. Краницкий вскочил с кресла и, пожимая обе его руки, с нежностью глядел ему в лицо.
— Enfin! Enfin![106] Уже почти две недели я тебя не видел. Я не выходил из дому. И немножко надеялся, что ты меня навестишь.
— Bon, bon![107] — ответил Мариан; затем, притронувшись к руке барона, опустился на ларь с изображением коронации Людовика XI, прислонился к босым ногам Альбериха и неподвижно застыл.
Он сидел так неподвижно, что казался мертвым. Если б не ярко блестевшие глаза, издали его можно было бы принять за элегантно разодетый манекен. Барон Эмиль и Краницкий знали, что это значит. Это было, по выражению Мариана, оцепенение, в которое он впадал всякий раз, когда у него случались неудачи, огорчения или разочарования. Он вдруг утрачивал волю, и тогда всякое движение, даже физическое, становилось для него невыносимо трудным; к этому безволию присоединялось такое презрение ко всему, что, казалось, не было ничего на свете, ради чего стоило бы пошевелить рукой или губами. Какой-то французский писатель назвал это состояние внутренним иссыханием сердца. Мариан находил его определение очень точным. Когда он так сидел, недвижимый, глухой и немой, или расхаживал, как заведенный автомат, он явственно ощущал, как у него иссыхает сердце.
У барона тоже бывало подобное состояние, но проявлялось оно иначе: в минуты презрения он испытывал не безволие, а «красный гнев» — то, что французы называют colére rouge. Тогда его обуревало желание, сжав кулаки, бить и ломать, и подчас он действительно бил прислугу и ломал драгоценные вещи. К иссыхающему сердцу своего друга он относился с уважением, даже с сочувствием. Не вынимая рук из карманов желтоватой куртки, он шагал взад и вперед по гостиной, цедя сквозь зубы:
— Все мы неврастеники. Nous dégringolons!.. bah! Il est temps![108] Мир уже стар! Дети старого отца родятся с внутренностями, пораженными раком!
Краницкий, слушая его, думал: «И с чего бы, кажется, им скатываться вниз и болеть раком, когда они молоды и богаты?»
Но он не спорил. Ему жаль было Марыся. Во взгляде его, устремленном на юношу, было такое же выражение, с каким любящие нянюшки смотрят на своих питомцев, когда те болеют или капризничают.
За завтраком прелестное лицо Мариана, пожелтевшее и неподвижное, как восковая маска, выделялось на фоне высокой спинки стула. Он молчал, как каменный. Аппетита у него не было. Он съел лишь немного икры, но поглотил бесчисленное множество чашек черного кофе, который по какому-то особому способу барон собственноручно заваривал и разливал. Барон пил вино рюмку за рюмкой, вообще же больше зевал, чем ел. Зато у Краницкого был отличный аппетит. После скудной кухни Клеменсовой он уписывал яйца, котлеты и сыр так, что у него глаза заблестели. Гастрономия всегда была его слабостью; старые знакомые добавляли: и женщины. Но зато он мало пил и никогда не играл в карты. За обильной едой Краницкий не забывал, однако, об обязанностях любезного гостя. Он поддерживал разговор с хозяином дома, который небрежно рассказал ему о найденной у какого-то коллекционера редкой и прекрасной картине.
— Несомненный, подлинный Овербек. Мы должны были посмотреть его с Марианом, но он не пришел…
Барон обернулся к молодому Дарвиду:
— Pourquoi n'es-tu pas venu?[109]
Ответа не было. Восковая маска, откинувшаяся на спинку стула, осталась неподвижной, уставясь блестящими глазами в пустое пространство.
— Овербек! — подхватил Краницкий и добавил: — Прерафаэлит?
По неподвижному лицу Мариана скользнуло выражение досады. Но он не пошевелился и, даже не взглянув на него, буркнул:
— Назареец!
Краницкий сконфузился и поспешил поправиться:
— Oui, oui, pardon![110] Назареец! Барон оживился.
— Ну, конечно! Назареец — pur sang![111] Профаны грубо заблуждаются, смешивая назарейцев с прерафаэлитами. Это разные школы. Здесь, у нас, картина Овербека — c'est une trouvaille[112]. Больше того: c'est une découverte![113] Если бы ее вытащить из этой дыры и повезти за границу, можно бы сделать блестящее дело!