Вспоминая себя в прошлом, мы неизменно видим крохотную, отбрасывающую длинную тень фигурку, с нерешительностью запоздалого гостя медлящую на освещенном пороге где-то в самом конце неуклонно сужающегося коридора. Ада видела себя там бродяжкой с удивленным взглядом и с замызганным букетиком в руках; Ван представлял себя мерзким юным сатиром с неуклюжими копытцами и со свирелью подозрительной конфигурации.
— Но мне ведь было всего двенадцать! — восклицала Ада, если в разговоре всплывала какая-то нелицеприятная подробность.
— А мне шел пятнадцатый год! — угрюмо напоминал Ван.
А не припомнит ли юная леди, осведомлялся он, как, запустив руку в карман его брюк, она обнаружила, образно выражаясь, некоторые свидетельства, позволявшие ей еще тогда догадаться, что юный стеснительный «кузен» (в период их официальных отношений) испытывает в ее присутствии физическое возбуждение, хоть и тщательно скрываемое под покровами белья и шерстяной ткани, чтоб уберечь от соприкосновения с юной леди?
Нет, сказала она, честное слово, не помнит — да правда же, как можно, — ведь она в свои одиннадцать, хоть и многократно пыталась подобрать из имевшихся в доме ключ к кабинету, где у Уолтера Дэниела Вина хранились, в соответствии с хорошо просматриваемой через стекло двери надписью «Япон. и инд. эрот. гравюры» (этот ключик Ван в момент для нее сыскал — висел за фронтоном на ленточке), однако все же имела весьма смутное представление, каким именно образом совокупляются люди. Ну разумеется, Ада была весьма наблюдательна и всегда внимательно рассматривала всяких насекомых in copula[109], однако в обозреваемый период ей редко приходилось замечать явные свидетельства самцовой принадлежности в мире млекопитающих, и они не вызывали в ней никакой мысли о совокупительной функции (как, например, при созерцании мягонького на вид бежевенького клювика у негритенка, сына сторожа, пи́савшего иногда в девчоночьей уборной — в той, первой, школе в 1883 году).
Еще два момента, свидетельницей которых ей случилось быть даже раньше, казались странными до смешного. Когда ей было, должно быть, лет около девяти, к ним в Ардис-Холл несколько раз наведывался к ужину один пожилой джентльмен, известный художник, имени которого Ада не могла, да и не хотела называть. Ее учительница рисования мисс Зимолюбкинс относилась к нему с величайшим почтением, хотя на самом деле ее собственные natures mortes считались (как в 1888, так и снова в 1958 году) несравнимо более талантливой живописью, чем творения того знаменитого старого пройдохи, изображавшего только нагих крошек, причем повернутых исключительно задом, — всяких тянущихся к ветвям за фигами нимфеток с налитыми, точно персик, ягодичками или же лазающих по горам девчонок-скаутов с задиками, туго обтянутыми шортами…
— Прекрасно я понимаю, — сердито перебил ее Ван, — кого ты имеешь в виду, и решительно хотел бы заметить, что, хоть сейчас его изысканная живопись и не в фаворе, все же Поль Дж. Джигмент имел полное право изображать своих школьниц и невольниц в том ракурсе, какой ему больше нравился. Дальше!
Всякий раз (невозмутимо продолжала Ада), когда заявлялся этот Фиг Фигмент, она вся так и съеживалась, заслышав, как тот, кряхтя, сопя, ковыляет вверх по лестнице, подбираясь все ближе и ближе, точно Мраморный Гость, этот дух, точно в горле кость, и ищет ее, выкликая ее имя тоненьким, жалостливым голоском, отнюдь не под стать тому, Мраморному.
— Несчастный старик, — пробормотал Ван.
Общался он с ней, сказала Ада, «puisqu'on aborde ce thème-là[110] — и я, разумеется, не провожу никаких обидных параллелей», — вот как: с маниакальным упорством навязывал свою помощь, если требовалось за чем-то потянуться, — за чем угодно, любым пустячком, что сам принес, за конфетой или просто подобранной с пола и подвешенной им повыше на стенку старой куклой, или же заставлял ее задуть голубой огонек розовой свечки на новогодней елке, при этом, невзирая на все протесты девочки, подхватывал ее под локотки и не отпускал, тиская, прихрюкивая, приговаривая: ах, какая тяжеленькая, какая миленькая девчушечка… и так все тянулось до тех пор, пока не раздавался гонг, зовущий к ужину, или же не входила няня со стаканом фруктового сока, и какое это было облегчение, причем обоюдное, когда в процессе этого нарочитого поднимания ее бедная попочка наконец-то погружалась в крахмальный снег его рубашки, после этого он ее отпускал и застегивал на пуговицы свой смокинг. И еще ей вспомнилось…
— Дурацкие измышления, — отозвался Ван. — К тому же, по-моему, художественно приукрашенные в свете последующих событий, что проявится позже.
И еще ей вспомнилось, как она мучительно покраснела, когда кто-то сказал, что бедняга Фиг серьезно болен психически и что у него «затвердение артерии», так ей по крайней мере послышалось, хотя, может, и «уртерии»; но она также знала уже и тогда, что эта самая артерия может прямо расти на глазах, потому что однажды видела, как такое приключилось с черной лошадкой Дронго прямо посреди невспаханного поля на виду у всех ромашек, при этом вид у самого Дронго, надо сказать, был весьма удрученный и обескураженный. Она решила, рассказывала лукавая Ада (так оно было или нет, это другой вопрос), что из пузика у Дронго торчит черная, как резина, ножка вылезающего оттуда жеребеночка, так как Ада не понимала, что Дронго вовсе не кобыла, к тому же нет у него такой сумочки, как у кенгуру на обожаемой ею картинке, и тогда англичанка-гувернантка, поставив все на свои места, объяснила ей, что Дронго серьезно болен.
— Прекрасно, — сказал Ван, — нет, в самом деле восхитительно! Только мне вспомнился тот самый момент, когда ты, возможно, впервые заподозрила, что и я болен, как, кто там, свинка или лошадка. Мне вспоминается, — продолжал он, — круглый стол в круге света от розового абажура, и ты рядом со мной коленками на кресле. Я пристроился на пухлом подлокотнике, а ты возводишь карточный домик, и, конечно же, каждое твое движение казалось, как из забытья, растянуто сонно-медлительным и в то же время крайне настороженным, а я буквально упивался детским ароматом твоего голого плечика и запахом твоих волос, теперь подпорченным какими-то модными духами. На мой взгляд, это было в июне, числа десятого, — дождливым вечером, меньше чем через неделю после моего первого приезда в Ардис.
— Карты я помню, — сказала она, — и этот свет, и шум дождя, и твой голубой кашемировый пуловер, — но больше ничего, ничего такого необычного, ничего предосудительного: то было потом. К тому же только во французских любовных романах les messieurs hument[111] юных леди.
— Да, но я-то действительно вдыхал, пока ты была поглощена своим мудреным занятием. Притягательность чуда. Неиссякаемое усердие. Равновесие — кончиками пальцев. Ногти жестоко изгрызены, радость моя! Прости, иначе мне никак не выразить, как невыносимо мне было от моего несуразного, неотвязного желания. Знаешь, я все надеялся, что замок твой рухнет и ты, сдавшись, всплеснув по-русски руками, привстав, опустишься мне на ладонь.
— Это был не замок. Это была вилла в Помпее с мозаикой и росписями внутри, потому что я выбирала только фигурные карты из старых дедушкиных игральных колод. Так что, уселась я на твою жаркую жесткую руку?
— На подставленную тебе ладонь, дорогая! Да, прямо своей райской складочкой. Застыла на мгновение, заполнив подставленное блюдечко. Потом приподнялась и снова опустилась на коленки.
— И быстро-быстро-быстро принялась снова собирать распластанные атласные карты, чтоб снова строить и снова вот так же тянуть время? Ах, какие гадкие, какие порочные мы были тогда!
— Умненькие детки все не без порока. Так, значит, и ты помнишь…
— Только совсем не тот случай, а что было на яблоне, и когда ты поцеловал меня в шею, et tout le reste[112]. И вот еще, здравствуйте: апофеоз — Ночь, Когда Горел Амбар!
Из области вечных загадок («Les Sophismes de Sophie»[113] мадемуазель Стопчиной в серии «Bibliothèque Vieux Rose»[114]): случился ли Пожар в Амбаре до Чердака или же сначала был Чердак? Сначала был он! Мы, кузен с кузиночкой, уже целовались целую вечность до этого самого пожара. По правде говоря, я покупал в Ладоре кольдкрем «Шато Бэнье» смазывать бедные свои растрескавшиеся губы. Мы оба были разбужены, каждый в своей спальне, ее криком au feu[115] 28 июля? 4 августа?
Но кто кричал? Стопчина? Ларивьер? Да, Ларивьер? Ответь! Чьи были крики, что амбар flambait[116]?
Нет, Ида была вся в огне… то есть, во сне. Я знаю, сказал Ван, это она, та размалеванная служанка, которая подмазывала себе глаза твоими акварельными красками; по крайней мере, так утверждала Ларивьер, обвинявшая ее и Бланш во всех смертных грехах.