— А она любит тебя? — с дрожью в голосе спрашивает губернатор, и только после молчания, после видимой борьбы с собой, слышит от девушки тихий ответ:
— Не разберешь…
На столе лежат деньги: новые, вчетверо перегнутые сторублевки.
— Это твои? — видимо, желая переменить разговор, спрашивает Соня.
— Это послать надо в Германию, — отвечает губернатор.
— Добрый ты! — говорит Соня.
— Ты думаешь? — и губернатор смотрит на Соню долго и пристально. Она не понимает этого взгляда, но чувствует, что он особенный: и радость в нем большая, и печаль. Соня знала, что у него с матерью все кончено, и привыкла к этому, но почему произошел разрыв, было неизвестно и мучило. Момент, чтобы спросить, казался удобным, но было боязно: вдруг проснется старый, грозный губернатор, про которого она так много слышала, — проснется, будет кричать, топать ногами, выгонит, и придется жить в саду в беседке.
— Ты сердитый, но ты добрый. Это я знаю, — говорила Соня.
— Кто тебе об этом сказал? — спрашивал губернатор.
— Не скажу… — отвечает Соня.
И опять далеко, далеко, через стены дома, верст за пять виден проплывающий образ.
— У ней волосы седые? — спрашивает губернатор.
— Это у кого, у мамы? — и Соня, видимо, отрывается от своих дум.
— Да, у мамы…
— Нет, не седые, — отвечает она, — седые волосы — серые. А мамины волосы — белые. Особенные… В особенности вот тут, около пробора, — и Соня показывает себе на голову, — целая нить. Знаешь, из такого светлого, старого серебра.
Губернатор задумался и повторил:
— Из светлого, старого серебра…
Губернатор часто думал о том, что есть у него в душе для этой девушки? Он убедился, что ей ничего неизвестно относительно ее рождения, ей неизвестно, что она — дочь помещика Броцкого. Если она проживет здесь до зимы, то местные патронессы вовлекут ее в организацию благотворительных вечеров: она, быть может, будет в киосках продавать цветы.
Поднималось в душе, как муть со дна, тяжелое, темное, старое чувство, но скоро опять уходило. Вспоминалось, что из глупого дня рождается уже то, чему нет имени на земле. Часов через одиннадцать будет видно живое, неслышно говорящее небо и спящая земля, — станет стыдно и больно.
— А жених Катин — красивый? — спрашивает, чтобы отогнать эти думы, губернатор.
— Красивый, — чуть слышно отвечает Соня и добавляет; — ты любишь Катю? — И в голосе ее слышатся ревнивые нотки.
Губернатор поднимается, обнимает ее за плечи и ведет в столовую. Дорогой говорит:
— Конечно, люблю. Обеих вас люблю. Обе вы — дочери мои. И, знаешь, будет у вас с Катей дружба. Вот поверь моему слову: пройдет время, Катя переменится. Станет мягкой и внимательной. И будет у вас дружба — большая, большая… Вот такая…
И губернатор показывает руками, будто шутит с ребенком; Соня конфузливо улыбается.
В столовой окна, выходящие на террасу открыты. Терраса завита вьюнчиками, — цветами раннего прохладного утра. Станет горячим солнце, они свернутся, заснут, увянут. Из сада тянет свежестью и запахом деревьев. Старая, на могильного червя похожая память вспоминает, как в этой столовой был когда-то сервирован чай. Стояла дорогая фарфоровая посуда, купленная в Венеции. Он пришел и сдернул скатерть. Все зазвенело и покатилось по полу: уцелело, только одно блюдечко с голубоватым итальянским штемпелем на донышке. Прибежал Свирин и схватил себя за голову. Заглянула в дверь жена и улыбнулась. Он взял из шкафа какую-то книжку, пошел в кабинет, сел у окна и начал читать. Книжка была французская, напечатанная на глянцевитой бумаге, с иллюстрациями. Развернул он ее на первых страницах и до сих пор помнит, что читал описание того, как в редакции газеты «Vie francaise» сотрудники играли в бильбоке, — и не мог перевести слово «interstice». Тогда Соне было лет 5–6. Бегала по всем комнатам маленькая, голубоглазая девочка, из полотенца вертела куклу, чернилами рисовала ей глаза и лампадку называла «лампад Бозий». Нянька Васильевна была у ней старая и добрая: всегда носила, в кармане ванильные бублики.
Губернатор вспоминает и видит, что Соня уже не пьет кофе, а положила на колени книгу, смотрит через окно в какую-то далекую сторону, и по выражению ее глаз можно заметить, что ничего не видит: плывут в ее голове думы, далекие и от этого города, и от этого дома, и от всей этой обстановки.
— Ты задумалась? — спрашивает он.
Соня вздрагивает, словно ее захватили на месте преступления.
— Я? — говорит она, смотрит на него большими глазами и будто не может вспомнить, — откуда это, все? Эта комната, окна, старик в штатском платье?
— На лице у тебя грусть, — продолжает губернатор, рассматривая ее, и чувствует, что эта задумчивость — непростая.
— Что ты? — удивленно говорит она, — какая грусть? Откуда ты взял? — Соня конфузится, краснеет, улыбается и смущенно проводит по щеке ладонью, словно старается прогнать следы…
— По Москве не скучаешь ли?
— По Москве? — спрашивает Соня, несколько секунд думает и потом решительно говорит; — Не скучаю! Ничего хорошего в Москве нет! Здесь лучше. Здесь такой большой дом, прекрасный сад. Здесь — лучше.
— Ну то-то же! — строго и наставительно говорит губернатор. — То-то же! В нашем царстве-государстве грусти нет. У нас все должны быть веселы и счастливы!
Губернатор шутит и смеется, а у Сони опять замелькало что-то в глазах, и она, стараясь, видимо, остаться спокойной, повторяет последние слова:
— Веселы и счастливы.
И они слышат, что в комнате смеется еще один человек. Оказывается, — Свирин. Его замечают, ему делается неловко, и, чтобы скрыть смущение, он спрашивает:
— Не прикажете ли мундир приготовить? Осмелюсь доложить, что погоны я переменил. Из Варшавы, с Маршалковской улицы выписал. Золото — блеск! Удивление! С Маршалковской улицы, от Шарля Рабиновича.
Свирин выговаривает: «от Шаря!»
Иногда, глядя на Соню, губернатор не мог верить, что это — человек, которого он когда-то хотел задушить. У ног его, ползая на коленях, плакала жена. Было острое, едкое смещение двух непреодолимых чувств. Было тогда изумительно ясно, что как только хрупнет меж пальцев белое горлышко Сони, так сейчас же он упадет перед женой, будет рыдать и стонать по-звериному, но что-то упрямое, хищное толкало его к колыбели, к спавшей девочке. Совсем близким тогда был позор, суд, Сибирь, темные тюрьмы. В его жизни поднялась тогда самая большая волна, поднялась яро и высоко… Даже и теперь, когда все это, такое далекое и пережитое, вспоминалось, сразу закипало ничем не победимое, злобное чувство, и он тогда говорил Соне:
— Ты, Сонечка, поди к себе, а я позаймусь делами.
И торопливо, не боясь натрудить сердце, спускался в первый этаж и долго, по десятку раз, перечитывал одну и ту же строку, смотрел какое-нибудь сшитое из разных бумаг и донесений дело. Мелькали то черные, то фиолетовые заголовки, штемпеля, почтительные росчерки столоначальников и небрежные, с толстыми нажимами завитушки генералов. Чтобы с улицы нельзя было заглядывать, нижние стекла Свирин заклеил цветной прозрачной бумагой. Письменный стол стоял боком к зеленому окну, и поэтому бледноватые, как тени молодых листьев, пятна ложились на бумаги, на циферблат часов. Часы стояли под стеклянным колпаком; были они особенные: заводились раз в год, и основание их медленно вращалось.
Губернатор бросал дело, смотрел на длинную нить своей жизни и удивлялся: почему нужно было душить Соню? Почему нужно было гнать жену и кричать на нее при Свирине и правителе? Почему нужно было разбивать сервиз, купленный в Венеции, на Муранских фабриках? И в других известных ему человеческих жизнях делалось не то, что нужно. Правителю, например, нужно было бы всю жизнь делать и продавать рыбные консервы, а он пишет бумаги земским начальникам и болеет душой. И только в дни, когда подряд бывает два праздника, надевает смазанные салом сапоги, широкополую шляпу, едет на лиман ловить сазанов, которых и жарит потом дня три каким-то особенным, очень секретным способом.
И когда наступал вечер, когда смешным становился день, когда липы, в конце лета рано, как дети, засыпающие, шептали во сне, когда из сада начинала дышать ночь, когда Соня бледнела, опять о чем-то далеком думала, и непонятные слезы навертывались на ее глазах, когда, как вздох, где-то звонил одинокий грустный колокол, — губернатор поднимался, опираясь на кресло, улыбался, разводил руками и говорил:
— А смерть близка. Близка смерть. Совсем близка.
Странно улыбаясь, он начинал искать почтовую бумагу и не находил. Все были официальные бланки, с жирными печатными заголовками, с тремя буквами, как с короной, вверху. Длинными канцелярскими ножницами он отрезал эти заголовки и начинал писать жене, Броцкому, Кате; но ничего не выходило, и все время, создавались такие фразы, в которых совсем не нужно было ставить запятых, — только одни точки. Он удивлялся и начинал грамматически разбирать их, — и получалась такая конструкция: подлежащее, сказуемое, дополнение. Это рубило мысль, и самые затаенные, нежные думы и желания, которые, казалось, могли бы исправить всю прошлую жизнь, — эти думы, выраженные на бумаге, походили на несложные арифметические задачи. Губернатор долго ходил по кабинету и думал, что если он найдет для письма настоящие, нужные ему слова, то в душу его вольется, как вино, счастье. Если он умрет, то мертвое лицо его будет светло. Если к погребению успеет приехать жена, то ей станет жаль его, покойника в генеральском мундире, и простит она ему и Соню, и то, что тогда, при расставании, он даже не поехал на вокзал.