показался нам безлюдным). Тут мы с Бернардеттой стали хлопать Жожо по спине; весь обмякший, он безвольно уронил голову и руки через парапет. «Проблюйся как следует, mon vieux [1], может, хоть тогда прояснится в башке!» – гаркнул я, и, поддерживая Жожо за руки, мы поволокли его к машине. В этот момент обычно распирающие покойников газы с шумом вырвались наружу; оба полицейских покатились со смеху. Я подумал, что у мертвого Жожо совсем другой характер, чем у живого, вечно щепетильного и жеманного типа; вряд ли он был бы столь великодушен, чтобы прийти на помощь своим дружкам, которым светила гильотина за его убийство.
И вот мы отправились на поиски пластикового мешка и канистры бензина. Теперь нужно было подыскать укромное местечко. Кто бы мог подумать, но даже в таком городе, как Париж, часами можно искать место, где бы сжечь труп. «А разве в Фонтенбло нет больше леса?» – спрашиваю я у Бернардетты, которая садится рядом. Мы трогаемся. «Ты же знаешь Париж как свои пять пальцев, вот и покажи дорогу». Я надеялся, что, когда забрезжит сероватый рассвет, мы вернемся в город в веренице грузовиков с овощами и зеленью, а от Жожо останется жалкая кучка зловонного пепла на парковой лужайке; отличная возможность, твердил я себе, поставить крест на собственном прошлом, забыть о нем навсегда, словно его и не было.
Сколько раз, когда прошлое начинало тяготить душу и слишком многие полагали, что имеют у меня открытый кредит, материальный и моральный, как полагали в Макао родители девушек из «Нефритового сада» – хуже назойливой китайской родни не придумаешь, – хотя, нанимая девушек, я все обговаривал и с ними, и с их родителями и платил наличными, лишь бы они не маячили у меня перед глазами, эти мамаши и папаши, худющие, как щепки, в белых носках, с плетеной корзиной, воняющей рыбой, и с неизменно диковатым видом, как будто они приехали из Тмутаракани, меж тем как на самом деле жили в портовом квартале, – в общем, сколько раз, когда прошлое становилось невмоготу, меня охватывало непреодолимое желание обрубить все концы: поменять ремесло, жену, город, континент – один за другим, пока не обойду весь свет, – привычки, друзей, дела, клиентов. В этом-то и состояла главная моя ошибка. Когда я это понял, было поздно.
Ведь так я лишь накапливал одно прошлое за другим; накапливал и приумножал. И если одна жизнь казалась мне чересчур насыщенной, разветвленной и запутанной, чтобы постоянно таскать ее за собой, что же тогда говорить о нескольких жизнях, каждая из которых имела свое прошлое; и о прошлом других жизней, продолжавших наслаиваться друг на друга. Начиная жизнь заново, я знай себе приговаривал: ну все, спидометр по нулям, стираю с доски. Но стоило мне приехать на новое место, как уже на следующий день мои нули превращались в многозначное число, которое не помещалось на счетчике и занимало всю доску вдоль и поперек: то были имена людей, названия мест, перечни ошибок и промахов, – все, к чему я питал пристрастие и неприязнь. Как той ночью, когда мы искали подходящее местечко, чтобы спалить Жожо; бессонные фары рыскали в темноте, выхватывая стволы деревьев, скользя по морщинистым скалам. Показав на щиток, Бернардетта съязвила: «Послушай, только не говори, что в баке нет бензина». Точно: в этой суматохе я и не подумал заправиться. Теперь мы запросто могли застрять на полдороге – бензоколонки-то давно закрыты. Хорошо еще, что не успели подпалить Жожо, а то, чего доброго, заглохли бы неподалеку от костра – и бежать не имеет смысла: такую машину, как моя, разве бросишь, по ней нас мигом вычислят. Короче, пришлось залить в бак канистру бензина, которым мы решили оросить голубой костюм Жожо и его шелковую сорочку с инициалами, и рвать когти обратно в город, прикидывая по пути, куда бы его сбагрить.
А я знай приговариваю: и не в такие переплеты попадали; ничего, живы будем – не помрем. Прошлое – что безразмерный солитер, свернувшийся где-то внутри меня. И не убывает от него, как ни тужься исторгнуть из себя невыносимые потроха и облегчиться во всех мыслимых клозетах: сидячих или стоячих, в тюремную парашу или в больничное судно, в отхожую яму палаточного лагеря или просто под кустиком, убедившись вначале, что оттуда не метнется змея, как тогда, в Венесуэле. Прошлого не перелицевать, как не изменить имени; сколько паспортов я поменял, сколько разных имен перепробовал – иные сейчас уж и не припомню, – но везде меня называли одинаково – Швейцарец Руди; куда бы я ни приезжал, как бы ни представлялся, обязательно находились люди, знавшие, кто я и что, хоть с годами я сильно изменился, особенно с тех пор, как башка облысела и пожелтела, как грейпфрут; а случилось это после эпидемии тифа на борту «Stjärna», когда из-за нашего груза мы не только не могли подойти к берегу, но и запросить помощи по рации.
В общем, все истории сводятся к тому, что прожитая жизнь у каждого одна-единственная, однообразно-плотная, как байковое одеяло, в котором не разнять сплетающие его нити. И если иногда в один из неприметных дней вдруг останавливаешься на каком-нибудь неприметном случае, как, например, на встрече с цейлонцем, предлагавшим мне крокодилий выводок в цинковой ванночке, я ни на секунду не сомневаюсь, что и за этим незначительным, рядовым событием кроется все прожитое до сего дня, мое прошлое, мои многочисленные жизни, которые я напрасно пытался оставить далеко позади, жизни, сливающиеся в конечном итоге в одну всеобщую жизнь; моя жизнь, продолжающаяся и в этом месте, откуда я решил никуда больше не трогаться, в этом домике с зеленым участком в пригороде Парижа, где я развожу тропических рыб – тихое дело, предрасполагающее к размеренному, как никогда прежде, образу жизни, поскольку рыбок нельзя бросить без присмотра ни на сутки, а что до женщин, то в моем возрасте мужчина вправе и не впутываться в новые дрязги.
Бернардетта не в счет – тут совсем другой расклад. С ней мы обстряпали это дельце без сучка без задоринки. Как только я пронюхал, что Жожо снова в Париже и сел мне на хвост, я, не долго думая, сам сел ему на хвост и скоро вышел на Бернардетту; мне удалось переманить ее на свою сторону, и вдвоем мы все спроворили, да так, что он и не чухнулся. В нужный момент я раздвинул шторы, и первое, что я увидел – спустя столько лет после того, как мы потеряли