— Господа! — прервала его баронесса.— Позвольте узнать: все это будет напечатано?
— Да, конечно! — ответил пастор.
— Тогда позвольте мне выйти из правления!
— Не думаете ли вы, ваше сиятельство, что общество может существовать доброхотными даяниями, если имена жертвователей не будут опубликованы? Нет!
— Так, значит, благотворительность должна придавать блеск мелочному тщеславию?
— Нет! Нет, конечно! Тщеславие — порок; мы обращаем порок на доброе дело; мы превращаем его в благотворительность; разве это не хорошо?
— Конечно, но мы не должны называть хорошим именем мелочность; это хвастовство!
— Вы строги, ваше сиятельство! В Писании сказано, что должно прощать; простите им их тщеславие!
— Да, господин пастор, я прощаю им, но не себе! Что бездельные дамы делают себе из благотворительности развлечение — простительно, хорошо; но что они смеют называть хорошим поступком то, что только есть развлечение, большее развлечение, чем всякие другие, вследствие той заманчивости, которую придает ему публичность, печать,— это позорно.
— Как! — начала госпожа Фальк со всей силой своей страшной логики,— вы думаете, сударыня, что позорно делать добро?
— Нет, дорогой друг; но печатать о том, что подарил пару шерстяных чулок, я считаю позорным…
— Но ведь подарить пару шерстяных чулок — значит делать добро; так выходит, что позорно делать добро…
— Нет, печатать об этом, дитя мое! Вы должны слушать, что я говорю,— поправила баронесса упрямую хозяйку, которая, однако, не сдалась, но продолжала:
— Так печатать — позорно! Но ведь Библия напечатана, значит, позорно печатать и Библию…
— Не будете ли вы так добры продолжать, господин пастор,— прервала ее баронесса, несколько оскорбленная той неделикатной манерой, которой хозяйка защищала свою глупость; но та все еще не сдавалась.
— Не считаете ли вы ниже своего достоинства, ваше сиятельство, обмениваться мнениями с таким незначительным лицом, как я…
— Нет, дитя мое; но оставайтесь при своем мнении; я не хочу спорить.
— Можно ли это называть спором, спрошу я вас? Не разъясните ли вы нам, господин пастор, можно ли назвать спором, если одна сторона отказывается отвечать на доказательства другой?
— Любезнейшая госпожа Фальк, этого во всяком случае нельзя назвать спором,— ответил пастор с двусмысленной улыбкой, которая чуть было не довела госпожу Фальк до слез.— Но мы не станем портить хорошего дела спорами. Мы отложим печатание, пока фонды не увеличатся. Мы видели, как молодое предприятие возникло из семени, и видели, что могущественные руки готовы ухаживать за растением; но мы должны думать о будущем. Общество имеет фонд; этим фондом должно управлять; иными словами, надо подумать об управителе, который мог бы продавать эти подарки и обращать их в деньги; другими словами, мы должны подыскать эконома. Боюсь, что без денежного вознаграждения мы не найдем такового; да и что находит человек бесплатно? Можете ли вы, сударыни, предложить подходящее лицо для этой должности?
Нет, об этом дамы не подумали.
— Тогда я предложу вам молодого человека, серьезного образа мыслей, который, по моему мнению, весьма подходящий. Имеет ли правление возразить что-нибудь против того, чтобы секретарь Эклунд стал экономом яслей за скромное вознаграждение?
Нет, против этого дамы ничего не имели, тем более что рекомендовал его пастор Скорэ; а это пастор Скорэ мог сделать тем легче, что секретарь был его близким родственником. Таким образом, общество получило эконома с окладом в шестьсот крон.
— Милостивые государыни,— сказал пастор,— не достаточно ли потрудились мы сегодня в вертограде?
Молчание. Госпожа Фальк смотрит на дверь, не идет ли муж.
— Время мое коротко, и я не имею возможности оставаться дольше! Имеет ли еще кто-нибудь какое-нибудь добавление? Нет! Призывая помощь Божью на наше предприятие, так хорошо начавшееся, я желаю всем нам Его благословения; и не могу сделать это лучшими словами, чем теми, которыми Он сам научил нас молиться: «Отче наш…»
Он смолк, как бы испугавшись собственного голоса, и все закрыли лицо руками, как бы стыдясь глядеть друг другу в глаза. Пауза продлилась дольше, чем можно было ожидать; она стала слишком долгой, но никто не решался прервать ее; глядели сквозь пальцы, не тронется ли кто-нибудь, когда резкий звонок в передней опять совлек на землю все общество.
Пастор взял шляпу, допил свой стакан и несколько напоминал человека, который хотел бы стушеваться. Госпожа Фальк сияла, ибо теперь близились ее торжество, месть и реабилитация, и глаза ее засветились живым огнем.
И месть пришла, ибо слуга принес письмо, написанное ее мужем и заключавшее… (что именно, этого гости не узнали, но они увидели достаточно, чтобы тотчас же заявить, что они не хотят более ее задерживать и что их ждут дома).
Баронесса охотно осталась бы, чтобы успокоить молодую женщину, вид которой говорил о большой тревоге и скорби; но та не дала ей к тому никакого повода; наоборот, с такой явной услужливостью помогала ей одеться, что видно было: она хочет, чтобы гости ее возможно скорей очутились на улице.
Расстались в большом смущении; шаги смолкли на лестнице, и уходящие могли судить по нервной поспешности, с которой хозяйка заперла дверь за ними, о том, как бедняжке нужно было одиночество, чтобы дать волю ее чувствам.
И действительно было так. Оставшись одна в больших комнатах, она разрыдалась; но это не были те слезы, которые, как майский дождь, падают на старое, запыленное сердце; это была пена гнева и злобы, затемняющая зеркало души и стекающая каплями, едкими, как кислота, разъедающая лепестки здоровья и молодости.
Горячее послеполуденное солнце жгло мостовые губернского города X-кепинга. В зале ресторана при ратуше было еще тихо; сосновые ветки лежали на полу, и пахло похоронами; ликерные бутылки стояли на полках и спали по соседству с украшенными орденами бутылками водок, получивших отпуск до вечера. Часы, которые не могли заснуть, стояли вытянувшись, как солдат у стены, и отмечали время, причем казалось, что они читают огромную театральную афишу, повешенную рядом на вешалке. Зала была очень длинна и узка, и обе продольных стены были уставлены березовыми столами, начинавшимися у самой стены, так что зала получала вид конюшни, в которой столы, все на четырех ножках, были лошадьми, привязанными к стене и повернутыми задом к комнате; теперь они стояли и спали; один слегка приподнял одну ногу от земли, потому что пол был довольно неровный; что они спали, видно было из того, что мухи без помехи гуляли по их спинам.
Но шестнадцатилетний кельнер, прислонившийся к ящику часов, рядом с театральной афишей, не спал, так как он все время хлопал белым фартуком по мухам, которые только что побывали на кухне, пообедали и теперь резвились; потом он припал ухом к большому животу часов, как бы подслушивая, чем их накормили в обед. И вскоре узнал, потому что теперь это длинное существо вздохнуло, и ровно через четыре минуты вздохнуло опять, и потом внутри его начался шум и стук, так что малый отскочил и стал слушать, как они с ужасными стонами пробили шесть раз подряд, чтобы потом опять перейти к молчаливой работе.
И малому пора было за работу, и он обошел свою конюшню, вычистил коней фартуком и привел все в порядок, как бы ожидая гостей. На столике в самой глубине комнаты, из-за которого зритель мог обстреливать взглядами всю длинную комнату, он поставил спички и рядом с ними бутылку абсента, рюмку и стакан; потом он нацедил из крана большой графин воды и поставил его рядом с горючими материалами на столе. Потом он прогулялся по комнате, причем иногда останавливался в совершенно неожиданных позах, как бы подражая кому-то. То он стоял, скрестив руки на груди, склонив голову и выставив левую ногу, и орлиным взором окидывал выцветшие старые обои; то становился, скрестив ноги, опершись правой рукой на край стола и держа в левой руке лорнет, сделанный из бутылочной проволоки, в который он насмешливо разглядывал планки потолка.
Вдруг раскрылась дверь, и тридцатипятилетний человек вошел с такой уверенностью, будто чувствовал себя здесь дома. Его безбородое лицо носило те резко обозначившиеся черты, которые даются прилежным упражнением мускулатуры лица и которые наблюдаются только у актеров и еще у одного класса людей {64}; виднелись все мышцы и связки сквозь бритую кожу; но не видно было жалкого механизма, приводившего в движение все эти рычаги, ибо это не был обыкновенный рояль, нуждающийся в педали. Высокий, несколько узкий лоб с ввалившимися висками подымался, как настоящая коринфская капитель; с него спускались черные беспорядочные локоны, как дикие растения, между которыми стремились вниз маленькие прямые змейки, старавшиеся достигнуть глазных впадин, которых они, однако, не достигали. Его большие темные глаза в спокойном состоянии глядели кротко и грустно, но он мог стрелять ими, и тогда зрачки походили на револьверные дула.