Тишина. Я сижу с высунутым языком.
Так мне представляется. Законным путем нельзя выпутаться из несчастья. Остается одно: нарушить закон. Я решаю действовать, как во сне. И приходит из глубины воспоминание о страшном, изредка повторяющемся сновидении: я убиваю маму. Я встаю. Вера закрывает лицо руками. Мама как бы оседает вся, делается толще, лишается шеи.
Так мне представляется.
Я не могу вернуться домой.
Сейчас меня хватятся.
Я отправляюсь на дачу к Гурфинкелям. Гриша Гурфинкель, который со мной в одном классе, должен мне помочь. Я буду плакать, знаменитый хирург, профессор Гурфинкель, пожалеет меня, Малокровный мальчик будет плакать и биться в присутствии великого доктора. Ну, сколько может стоить передача? Они дадут мне… Мы купим передачу.
И я пошел. Чужая жена с выбитым глазом волочилась за мной. Мы оглядывались: не началась ли погоня?
Но Гурфинкелей нет, они уехали. Они уезжали в Шабо, на виноград. Я ухожу. Возле лавки, где продаются прохладительные напитки, собралась толпа. И я слышу слово "Уточкин".
Стоит автомобиль. Страшный автомобиль. Я его уже видел однажды. Он пролетал Ланжероновской улицей, производя грохот, подобный пальбе, дымясь… Он не катился, он как бы несся прыжками.
Это - автомобиль, не имеющий на моторе покрышки, грязный, блестящий маслом, из него каплет, в нем шипит.
Уточкин пьет в лавке прохладительный напиток. Толпа говорит о великом гонщике. "Уточкин",- говорят. "Рыжий",- говорят и вспоминают, что он заика.
Толпа раздается. Выходит великий гонщик. Без шапки. И еще какие-то люди с ним. Тоже рыжие. Он идет впереди. На велодроме он победил Петерсона, Бадера.
(Он считается - чудак. Отношение к нему - юмористическое. Неизвестно почему. Он одним из первых стал ездить на велосипеде, мотоцикле, автомобиле, одним из первых стал летать. Смеялись. Он упал в перелете Петербург - Москва, разбился. Смеялись. Он был чемпион, а в Одессе думали, что он городской сумасшедший.)
Я смотрю на Уточкина,
Он одет в нечто, напоминающее мешок, испачканное, блестящее, разрезанное наверху. Он доедает кремовое пирожное. Руки его в кожаных рукавицах. Пирожное рассыпается по рукавицам, как сирень. Персидская сирень на губах у него, на щеке. Заводят мотор, который начинает стрелять, как пушка, местность трясется, поднимается вихрь. Я падаю вместе с велосипедом. Хватаюсь за спицы. Какую-то букву напоминает мне страшный автомобиль: не то Ф, не то Б, положенное на спину.
Уточкин поднимает меня.
В хаосе происходит тихая, сентиментальная сцена: я хватаю руку в перчатке с раструбом, рассказываю обо всем, что случилось со мной: о студенте, о велосипеде, о катастрофе…
Затем мой велосипед ставят поперек автомобиля. Страшная машина получает прозрачное украшение. Пять человек, в том числе и я, садятся на брюхо буквы Б. О, индустриальная сказка! Ничего не помню! Ничего не знаю! Помню только: рейс наш сопровождался тем, что вдоль дороги все собаки вставали на дыбы.
Я, конечно, не умру, я буду жить и потом, и после этого дня, завтра и долго-долго. Ничто не изменится, я буду по-прежнему мальчиком, будет студент Орлов, и драма с передачей окончится легко и безболезненно… Но сейчас… Сейчас я нахален, высокомерен и жесток. Куда я мчусь? Я мчусь наказывать маму, папу, Веру, студента… Если бы они сейчас стали умирать на глазах у меня, я воскликнул бы со смехом; "Смотрите, Уточкин. Ха-ха-ха. Они умирают… Мы на машине, черные… Кто там сказал "любовь, послушание, жалость"? Не знаем, не знаем, у нас - цилиндры, бензин, протекторы… Мы мужчины. Вот он великий мужчина: Уточкин! Мужчина едет наказывать папу".
Мы останавливаемся у калитки. Идем. Впереди идет Уточкин. Мы с велосипедом бежим сзади. Мотор стреляет все время. На дальних дачах сбегаются к калиткам люди и слушают отдаленную канонаду.
Уточкин и студент встречаются лицом к лицу,
Окружающие ничего не понимают.
Я уехал ведь с нежным позваниванием. Какой я был кроткий, послушный! Я просил. Мне разрешили. Это было час тому назад. И вдруг я появился с грозой, с молниями, с призраком! Дерзкий! Неукротимый!
- Нельзя обижать ребенка,- сказал студенту Уточкин, заикаясь и морщась: - Зачем вы обидели ребенка? Будьте добры, отдайте ему передачу.
А кончается тем, что автомобиль отпрыгивает от дачи, и студент Орлов кричит вслед улетающей буре.
- Свинья! Шарлатан! Сумасшедший!
Это рассказ о далеком прошлом. Мечтой моей было: иметь велосипед. Ну вот, теперь я стал взрослым. И вот, взрослый, я говорю себе, гимназисту: "Ну, что ж, требуй теперь. Теперь я могу отомстить за себя. Высказывай заветные желания". И никто не отвечает мне, Тогда я опять говорю;
- Посмотри на меня, так недалеко удалился я от тебя,- и уже, смотри; я набряк, переполнился… Ты был ровесником века. Помнишь? Блерио перелетел через Ламанш? Теперь я отстал, смотри, как я отстал, я семеню - толстяк на коротких ножках… Смотри, как мне трудно бежать, но я бегу, хоть задыхаюсь, хоть вязнут ноги,- бегу за гремящей бурей века! 1929 г.
Мальчик Александр строгал на кухне планки. Порезы на пальцах у него покрывались золотистыми съедобными корками.
Кухня выходила во двор; была весна, двери не закрывались, у порога росла трава, блестела пролитая на камень вода. В сорном ящике появлялась крыса. В кухне жарили мелко нарезанную картошку. Зажигали примус. Жизнь примуса начиналась пышно: факелом до потолка. Умирал он кротким синим огоньком. В кипятке прыгали яйца. Один жилец варил раков. Живого рака брал он двумя пальцами за талию. Раки были зеленоватого, водопроводного цвета. Из крана вылетали вдруг сами по себе две-три капельки. Кран тихо сморкался. Потом наверху заговаривали несколькими голосами трубы. Тогда сразу определялись сумерки. Один лишь стакан продолжал сиять на подоконнике. Он получал сквозь калитку последние лучи солнца. Кран разговаривал. Вокруг плиты начиналось разнохарактерное шевеление и потрескивание.
Сумерки были прекрасны. Люди ели подсолнухи, раздавалось пение, комнатный желтый свет падал на тротуар, ярко озарялась съестная лавка.
В комнате, по соседству с кухней, лежал тяжело больной Пономарев. Он лежал в комнате один, горела свеча, флакон с лекарством стоял над головой, от флакона тянулся рецепт, Когда приходили к Пономареву знакомые, он говорил:
- Поздравьте меня, я умираю.
К вечеру у него начинался бред. Флакон смотрел на него. Рецепт тянулся, как шлейф. Флакон был бракосочетающейся герцогиней, Флакон назывался "тезоименитство". Больной бредил. Он хотел писать трактат. Он разговаривал с одеялом.
- Ну, как тебе не стыдно?.. - шептал он.
Одеяло сидело рядом, ложилось рядом, уходило, сообщало новости.
Больного окружали немногие вещи: лекарство, ложка, свет, обои. Остальные вещи ушли. Когда он понял, что тяжело заболел и умирает, то понял он так же, как велик и разнообразен мир вещей, и как мало их осталось в его власти. С каждым днем количество вещей уменьшалось. Такая близкая вещь, как железнодорожный билет, уже стала для него невозвратимо далекой. Сперва количество вещей уменьшалось по периферии, далеко от него, - затем уменьшение стало приближаться все скорее к центру, к нему, к сердцу - во двор, в дом, в коридор, в комнату.
Сперва исчезновение вещей не вызывало в больном тоски.
Исчезли страны, Америка, возможность быть красивым или богатым, семья (он был холост)… К исчезновению этих вещей болезнь не имела никакого отношения: они ускользали по мере того, как он старел,- а настоящая боль пришла тогда, когда ему стало ясно, что и те вещи, которые постоянно двигались вровень с ним, также начинают удаляться от него. Так, в один день покинули его: улица, служба, почта, лошади. И тут стремительно пошло исчезновение рядом, под боком: уже ускользнул из власти его коридор,- и в самой комнате, на глазах у него прекратилось значение пальто, дверной задвижки, башмаков, Он знал: смерть по дороге к нему уничтожает вещи. Из всего огромного и праздного их количества смерть оставила ему только несколько, и это были те вещи, которых он никогда бы, если бы это было в его власти, не допустил в свое хозяйство. Он получил подсов. Он получил страшные посещения и взгляды знакомых. Он понял, что не в силах защищаться против вторжения этих непрошенных и ненужных, как ему всегда казалось, вещей. Но теперь они были единственны и непреложны. Он потерял право выбирать вещи.
Мальчик Александр делал летающую модель.
Мальчик был гораздо сложнее и серьезнее, чем думали о нем остальные. Он резал пальцы, истекал кровью, сорил стружками, пачкал клеем, выпрашивал шелк, плакал, получал подзатыльники. Взрослые признавали себя абсолютно правыми. А между тем, мальчик действовал совершенно по-взрослому, больше того: он действовал так, как может действовать только некоторое количество взрослых: он действовал в полном согласии с наукой. Модель строилась по чертежу, производились вычисления, - мальчик знал законы. Он мог бы противопоставить нападкам взрослых объяснение законов, демонстрацию опытов, но он молчал, потому что не считал себя вправе показаться более серьезным, чем взрослые.