Да, поистине положение мое достойно жалости. Ибо, если большинство людей, которых мне приходилось встречать, и были обездолены, они все же, при всей суровости к ним судьбы, могли найти отраду в каком-нибудь исцеляющем чувстве. Один я вобрал в себя на несчастной этой земле все горести человечества; одному мне жестоко отказано во всем том, что радует и утешает других. Самые нежные мои привязанности обращаются в невыразимые страдания; и мне кажется, что с тех пор, как господь лишил меня своих милостей, даже воздух, который я вдыхаю, становится ядовитым, едва он коснется моих губ.
А между тем ведь он любил другую, он еще любит ее и оплакивает. Он не может любить Элали так, как любил ее я. Не ей одной принадлежат его воспоминания, его помыслы, его жизнь; покоясь на ее груди, он мечтает о любви другой, о другом блаженстве. Не воображай же, что ты счастлива, о бедная, доверчивая душа! Твой супруг был предназначен не тебе. Его восторги, его вздохи, его слезы — все это принадлежит другой. Не тебя ищет он подле себя, пробудясь ото сна, — нет, он ищет ту, которая была только что рядом с ним в ночных сновидениях, ту, что являлась ему, неверному, в любовных мечтах. Не тебя он любит, о несчастная! По какому же праву может он требовать от тебя любви, которую сам уже не в силах дать? Какую цену может иметь обет верности, если он нарушает прежние обеты и преступает законы природы?
Так, значит, я мог бы… Нет, никогда!.. И хотя эта мысль и точит мое сердце… О нет, никогда! Все это лишь пустые мечты, рожденные омраченным рассудком! Что я такое? Увы, я только жалкий пленник, нашедший минутное забвение в сладостном сне: ему приснилось, будто он, полный радостных мыслей и светлых надежд, гуляет по ярко-зеленой роще, средь розовых кустов; но вот он просыпается и видит вокруг себя лишь темницу да свои цепи…
Теперь, когда безбрежный океан лежит между мной и моим счастьем, когда, убитый, обессиленный отчаянием, я начинаю постигать, в какой мере самое незначительное изменение обстоятельств или расположения духа может повлиять на важнейшие наши решения, и вспоминаю о всех тех несчастных, которые, обладая страстной чувствительностью, оказались волею неба под ярмом жизни, в самой гуще ее битв, — меня уже не удивляет, что есть так много репутаций, написанных кровью, и я лишь негодую при мысли о безрассудном приговоре, который выносит им толпа. Спросите их, этих гордецов, этих слепых судей, которые возглашают хвалу и произносят хулу. Ни одно преступление, ни одна мысль не могут избегнуть их дознания, их суда, их кары, а между тем они не знают, они никогда не узнают, как ничтожно мало расстояние, отделяющее мятежника от императора, против которого он восстал, и муки изгнанника — от торжества полубога.
Снова видел его — я как раз входил в один дом, где еще никогда не бывал, и вдруг навстречу мне бросился г-н Спронк с изъявлениями живейшей симпатии. Ему назвали мое имя… «Карл Мюнстер? — повторил он. — Увы, так это, значит…» Он не закончил, но самое его молчание досказало моему сердцу все, что он хотел сказать. В этом молчании была и жалость ко мне и желание оправдаться в моих глазах… Он словно хотел защититься от моей ненависти, а я… я стоял растерянный, с глазами, полными слез, и двадцать раз являлось мне искушение упасть к его ногам или броситься к нему на грудь!
Есть наслаждения, вкушать которые так сладостно, что мы склонны порой думать, будто одного воспоминания о них уже достаточно для того, чтобы наше сердце было наполнено ими в течение всей нашей жизни; и, однако, бывает, что когда через много лет мы снова оказываемся в тех же обстоятельствах, переживания наши, некогда столь сладостные и оставившие по себе такие сожаления, кажутся уже менее упоительными. И тогда мы сетуем на непостоянство всего земного и, неспособные уже находить наслаждение в красоте, вызывавшей прежде наши восторги, безрассудно обвиняем природу в том, что она изменилась.
Я говорил себе: что может быть отраднее, чем, пережив мучительные годы изгнания и долгие странствия в чужих краях, вернуться мыслью к счастливым дням невинного детства, вновь увидеть родные места, где протекали твои детские игры, где свершал ты свои первые труды и познал первые успехи, — эти ландшафты, которые заставили тебя впервые взяться за кисть, кровлю родимого дома, отцовскую усадьбу, знакомое поле, которое пахал отец, дерево, в тени которого он любил отдыхать, его плуг, его место у очага и ложе, на котором он благословил тебя в последний раз?.. С чувством невольной зависти вспоминаешь о том времени, когда богатством нашим были невинность и чистое сердце, когда скромный удел труженика был пределом наших желаний, а видимый горизонт — границей нашей вселенной. Как мечтал я вновь очутиться в кругу тех, с кем вместе начинал свою жизнь, сколько радости ожидал от беседы с ними! Я покинул Зальцбург, чтобы отогреть свое сердце у очага, где протекали наши невинные радости, но все, что довелось мне увидеть здесь, не принесло мне ожидаемого утешения и лишь усилило мои страдания. Слишком дорогой ценой приходится платить за эти радости тому, кто возвращается к ним так, как я. Поистине, былое счастье может стать иногда предметом новых терзаний…
Так падший ангел, один из тех, кто тратит дарованную ему вечность на бесплодные сожаления, поднимается ввысь, к границам своей былой отчизны. С глубокой тоской глядит он на небо, откуда его изгнали; мысль о блаженстве, которого лишило его непокорство, лишь удваивает его скорбь, и, громко стеная, он в отчаянии вновь погружается в бездну…
Как много есть людей, которые сетуют на однообразность природы и, воображая, будто им достаточно одного лишь взгляда, чтобы сразу все заметить и все охватить, так ничего и не видят в ней, кроме ряда убогих, наскучивших картин, в то время как им следовало бы винить в этом лишь бедность своей фантазии да несовершенство своего зрения. А между тем художник стонет от чувства бессилия, проклиная свою палитру и свои полотна при виде всех этих непередаваемых оттенков, неуловимых очертаний, перед этим постоянно меняющимся обликом великой картины непревзойденно прекрасной природы. И как решиться ему передать ее, когда он видит, что одно и то же место, под одним и тем же небосклоном, то и дело меняется, в зависимости от времени года, от случайной игры света, от треволнений его собственного сердца!
Сегодня утром я остановился у того старого вяза, вкруг которого собирались по праздникам юноши и девушки, чтобы потанцевать под простые напевы деревенского скрипача, состязаясь друг с другом в силе и ловкости, в то время как старики, растроганные воспоминаниями, толковали о каком-нибудь всем им памятном событии, случившемся в дни их молодости, в такой же вот точно день. Милый этот обычай сохранился, как видно, и поныне, ибо я заметил на притоптанной вокруг дерева траве разбросанные цветы, оборванные лепестки ромашки. Хоть они-то по крайней мере счастливы, эти люди, хранящие еще верность своим исконным обычаям и находящие радость в бесхитростных удовольствиях юности.
С этого места взору открывается обширная и глубокая долина, красиво раскинувшаяся между лесами. Вид ее веселит взор и успокаивает сердце. Несколько ручейков, вдоль которых растут ивы, прихотливо извиваются по долине, не удаляясь слишком друг от друга; то они разветвляются, образуя по земле изящные узоры, то бегут рядом, то вновь убегают прочь — и вот они, уже снова соединившись, текут вместе вдоль живописных рощ, очерчивая их неясно поблескивающим контуром. Направо, среди крестьянских хижин, виднеются башенки средневекового замка; его полуразрушенные боковые башни грузно опираются на широкие стены, а ниже блестит река — она совсем неожиданно появляется из-за холма, как будто здесь-то она и берет исток; она вьется на большом расстоянии, убегая далеко-далеко, и словно теряется потом в голубизне неба; виднеющийся вдали мост через нее кажется маленьким черным полумесяцем на лазурном поле.
Когда первые лучи солнца окрашивают восток, все кажется здесь смутным, расплывчатым, неясным; это пока только едва намеченный пейзаж — краски его еще бледны, штрихи неуверенны, очертания причудливы. Но по мере того как рассветает, вырисовываются горы, углубляется перспектива, все становится отчетливее и определеннее; множество различных птичек торопливо снует взад и вперед по воздуху, блестя разноцветным оперением. Наступает час труда, поля и дороги наполняются людьми. Спускается из селения пахарь, погонщик шагает за своим мулом, пастух гонит стадо. С каждым новым часом возникает новое; порой достаточно одного порыва ветра, чтобы все кругом стало совершенно иным. Все леса склоняются долу, ивы будто седеют, ручьи покрываются рябью и эхо испускает глубокий вздох.