Впрочем, порядочность женщин в ярмарочных балаганах встречается не так редко, как это принято думать. То, что пленило меня в Розите, много раз попадалось на моем пути. Только предрассудок создает этой семье странников репутацию порока и разврата. Они разделяют вечную участь всех бродяг: люди всегда обвиняют в преступлении тех, кто ушел.
В мире циркачей можно быть столь же добродетельным, как и во всяком другом мире, и, поверьте мне, я видел женщин, проделывавших самые рискованные па на сцене, а за кулисами державших себя очень скромно и являвших собой чудо добродетели в частной жизни.
Так или иначе, но Розита, казалось, не понимала меня, и я не мог отважиться на признание.
— Между тем я худел не по дням, а по часам. Налитые кровью глаза сверкали на моем бледном лице, словно фонари на длинном шесте фонарщика; одежда болталась на моей отощавшей фигуре, и вечером посреди поля я напоминал огородное пугало.
Выдумка Поваренка положила конец этому тягостному положению: он решился ускорить развязку смелой шуткой.
Однажды я был на площади во время представления. Начался номер дрессированной лошади.
Она сосчитала до десяти, показала, который час, утвердительно кивнула головой, когда ей предложили сахар, и отрицательно, когда ей показали палку.
— А теперь, милая лошадка, — крикнул Поваренок, — не скажешь ли ты нам, кто из нас самый горький пьяница?
Лошадь два или три раза обошла круг и после некоторого колебания остановилась перед человеком с красным носом. Все захохотали, и человек с красным носом — громче всех.
— Ну, а теперь скажи нам, кто самый влюбленный? — проговорил Поваренок, посмотрев на Розиту, которая побледнела; я почувствовал, что тоже бледнею.
Лошадь сделала два круга, причем оба раза нерешительно замедляла шаг, проходя мимо меня. Я дрожал. В третий раз она остановилась прямо передо мной.
Я искал взглядом Розиту. Она спряталась, а я прирос к месту, красный до ушей и дрожа с головы до ног.
Раздался хохот. В меня кидали яблоками, раздавалось гиканье, и если бы не Поваренок, который загладил свою вину, схватив за хвост какую‑то собачонку, случайно забредшую на сцену, этому не было бы конца.
Публика забыла обо мне, занявшись собакой, а я поторопился уйти. Мои длинные ноги сослужили мне службу, и вскоре я был дома.
Едва успев прийти, я разрыдался. Я плакал, как ребенок. Мои громадные руки были мокры от слез, и я уже не мог разглядеть в разбитом зеркале своих глаз. Я сел у окна, которое выходило на кладбище, чтобы ветер, овевавший верхушки кипарисов, осушил мне лицо и освежил голову. Долго сидел я так, облокотясь о подоконник, и вдыхал полной грудью вечерний воздух. Этот поток слез как будто затопил мою память, и только где‑то на поверхности плавало воспоминание о грустных переживаниях этого дня.
Было поздно; фонарщик давно погасил фонари, мои соседи— рабочие, не имевшие ни жен, ни детей, вернулись домой; подавленный горем и усталостью, я тоже растянулся на кровати и заснул.
От этого тяжелого сна. меня внезапно пробудил стук в дверь.
— Кто там? — с удивлением спросил я.
Ответа не было.
Я повторил вопрос.
То же молчание.
Вдруг у меня мелькнула одна мысль, и вся кровь прилила к сердцу. Я ощупью добрался до двери и отворил ее.
Кто‑то вошел и сейчас же закрыл ее за собой.
— Это я, — произнес голос, от которого я затрепетал, — Вы?
— Я видела с улицы, как вы плакали… Осторожнее, на мне ожерелье из бубенчиков…
На следующий день я не пошел в школу, а Розита не играла в балагане.
Весь день она просила у меня прощения за Поваренка, а Когда она уходила, я высыпал ей в карман всю сахарницу.
— Для лошадки, — сказал я, улыбаясь.
— Сохрани на память ожерелье, — проговорила она.
Великан постучал по комоду.
— Оно здесь, — прибавил он и продолжал: — Розита стала ходить ко мне, и я бывал в балагане. Я проводил ночи под дощатой крышей фургона, там, где прежде стонала, ворчала целая толпа чудовищ. Порой мне казалось, что посреди тишины я слышу вой прежних его обитателей — людей или животных.
Но ничто не кричало громче и печальнее, чем моя дикая ревность
До меня она любила других. И, может быть, целуя меня, великана, она, эта цыганка, думала о другом, об умершем великане. Кто знает? Быть может, она была любовницей ужасных выродков. Быть может, прижимала к груди головы, в которых не было ничего человеческого… Что ж, тем лучше! Терзаясь мрачными мыслями о ее прошлом, я предпочитал думать, что ее любовниками были люди с уродливыми телами; мне страшно было предположить, что здесь, в этой тесной повозке, где люди касаются друг друга, где ремесло вынуждает всех быть на ты, она дарила свою красоту мужчинам, память о которых еще жила в ней и чей образ я не сумел изгладить.
Порою я говорил ей о своих страхах; она кидалась мне на шею и заливалась смехом.
Между тем мой образ жизни изменился, и это было замечено в коллеже. В довершение несчастья, как‑то вечером нас встретили вместе за городом и узнали. По городу покатилась молва, сильно преувеличенная. Люди, дав волю своей фантазии, стали говорить, что меня видели в клоунской одежде, видели, как я поднимал гири и дрессировал двухголовых быков.
Ученики изобразили меня на доске в виде дикаря, украшенного перьями, и рядом со мной — Розиту. Директор вызвал меня к себе и предупредил, что если я коренным образом не изменю образа жизни и тем самым не прекращу сплетен, то он уволит меня.
Я вышел от него потрясенный, ошеломленный. Угроза открыла мне глаза, и я увидел все безумие моего поведения, увидел пропасть, разверзшуюся у моих ног.
Вечером я должен был идти ночевать в фургон. Я не пошел. На другой день кто‑то постучался в мою дверь. Я узнал условный стук Розиты, но не открыл. Она ушла.
Два дня я провел, не видя ее: первый — боясь услышать ее имя, клянясь себе, что это конец; второй — считая секунды до ее прихода, сгорая от лихорадки, мучаясь ревностью, полный отчаяния!
Жалкий человек! Я был не в силах бороться дольше и почти среди бела дня побежал к ней.
Она притворилась удивленной и спросила, уж не сошел ли я с ущ. «Да!» — крикнул я, бросаясь к ее ногам.
Движением, полным жалости, она подняла меня и ушла в фургон, заперев за собой дверь.
Я постучался, она не ответила.
— А разве вы открыли мне? — спросила она через маленькое оконце с зелеными ставнями.
Я плакал в бессильных объятиях бескостного гимнаста, хотел подкупить Поваренка, делал подлости, был жалок.
Наконец меня простили, и я поднялся наверх.
Уходя от нее утром, я был погибшим человеком. Она оОра- щалась со мной свысока, я умолял ее — этим сказано все: на шее у меня была цепь, такая же крепкая и такая же короткая, как та, которой привязывают собаку.
— В воскресенье мы уезжаем, — сказала она, вставая.
— Уезжаете? А как же я? Что будет со мной?
— Ты останешься, найдешь другую. Если… — добавила она со смехом, — если не захочешь ехать с нами.
Я ничего не ответил, но два дня спустя я помогал Поваренку завязывать ящики и сильно ушиб плечо, сдвигая с места увязший в грязи фургон.
А в полночь кнут был в моих руках, и я гнал лошадей по освещенной луной дороге.
II— Если вы хотите слушать меня дальше, — сказал великан после передышки, — я помогу вам проникнуть в тот любопытный мирок, который так плохо знают сочинители романов и на который всегда клевещет предание. Мне знакомы его своеобразные радости, его курьезные тайны. То, что расскажу вам я, будет правдиво: ведь я сам прошел через все это или, по крайней мере, видел; этим я жил, от этого и умру. Быть может, когда- нибудь, чтобы использовать свои белые волосы, я буду называть себя альбиносом. Мы говорили о дорогах, поэтому я прежде всего расскажу вам о наших поездках.
Вы видели, как движутся наши караваны — поэтическое название этих домиков на колесах. Они похожи на фургоны, увозящие побежденных в изгнание. Порой окошечко такой передвижной тюрьмы приотворяется, и в нем показывается чье‑то странное лицо. Это один из путников высунулся подышать воздухом. Завтра он вынужден будет прятаться. Здесь, в тишине, на безлюдной дороге, он может поднять голову, этот свой божественный череп, к небу. Никто не видит его… никто, кроме праведного бога, сотворившего его уродом.
Время от времени раздается блеяние, потом хрюканье, ворчанье: это какое‑нибудь диковинное животное — человек или тк>лень — требует свою порцию хлеба.
У городских ворот караван останавливается, лошадь привязывают веревкой к дереву, там, где трава чуть позеленее, и она грызет корни, лижет землю.
Дети разбегаются по окрестностям, собирают дикий овес, зеленые ветки для конюшни и хворост для кухни. Путники разводят огонь и едят что придется. Слегка тренируют малышей — будущих акробатов; приводят в порядок монстров; забираются обратно в повозку, задергивают занавеску и ложатся спать.