Самыми частыми посетителями были мосье Монтина — рантье, высокий мужчина, очень красивый, настоящий южный красавец с черной шевелюрой и маслеными глазами, мосье Барба — магистр, два коммерсанта — мосье Фосиль и мосье Лабарег, и генерал, маркиз де Флеш, самая влиятельная особа в округе, лидер местных роялистов, старик шестидесяти шести лет.
Дела шли хорошо. Я был счастлив, очень счастлив.
И вот однажды, отправившись в три часа по делам, я, проходя по улице Сен — Ферсол, вдруг увидел выходившую из ворот женщину, до того похожую на мою жену фигурой, что я сразу сказал бы себе: «Это она!» — если бы час назад, перед моим уходом из магазина, она не жаловалась на головную боль. Женщина быстро шла впереди меня, не оборачиваясь, и я, удивленный и обеспокоенный, невольно последовал за ней.
Я говорил себе:
«Нет, это не она. Этого быть не может, ведь у нее мигрень Да и что ей делать в этом доме?»
Желая окончательно удостовериться, я ускорил шаг, чтобы догнать ее. Почувствовала ли она мое присутствие, угадала ли, узнала ли мою походку — не могу сказать, но только внезапно обернулась. Это была моя жена! Увидев меня, она сильно покраснела и, остановившись, сказала с улыбкой:
— Ах, это ты!
У меня сжалось сердце.
— Да. Ты все‑таки вышла? А твоя мигрень?
— Мне стало лучше, я вышла по делу.
— Куда?
— К Локоссаду на улицу Кассинели, сделать заказ на карандаши.
Она смотрела мне прямо в глаза. Краска с ее лица сбежала, теперь она слегка побледнела. Ее светлые, ясные глаза — о, эти глаза женщин! — казались такими правдивыми, но я смутно, мучительно чувствовал, что они лгут. Я стоял перед ней, более взволнованный, более смущенный, более потрясенный, чем она сама, не смея ничего подозревать, но вполне уверенный, что она лжет. Зачем? Этого я не знал.
Я только сказал ей:
— Ты хорошо сделала, что вышла, раз почувствовала себя лучше.
— Да, гораздо лучше.
— Ты идешь домой?
— Ну конечно.
Я оставил ее и пошел один. Что, собственно говоря, случилось? Глядя на нее, я подсознательно чувствовал, что она лжет, но теперь уже не мог этому поверить и, возвращаясь к обеду, уже упрекал себя в том, что хоть на минуту мог усомниться в ее искренности.
Ревновал ли ты когда‑нибудь? Да или нет? Ну, да все равно. Первая капля ревности упала на мое сердце — а капли эти огненные. Ни о чем определенном я не думал, ничего не предполагал, я знал только, что она солгала. Подумай! Каждый вечер, когда мы после ухода покупателей и приказчиков оставались наедине, то гуляя в хорошую погоду вдоль набережной, то сидя в ненастье у меня в кабинете, я ничего от нее не утаивал, я беззаветно открывал ей свою душу, потому что любил ее. Она была частью моей жизни, большей ее частью, всей моей радостью. В своих маленьких руках она держала мое бедное, плененное ею сердце, такое доверчивое и преданное.
В первые дни, эти дни сомнений и отчаяния, пока не усиливаются и не становятся определенными подозрения, я чувствовал себя подавленным, оцепеневшим, словно во мне гнездилась какая‑то болезнь. Меня все время знобило, действительно знобило, я не мог есть, я не мог спать.
Зачем она солгала? Что она делала в этом доме? Я зашел туда, пытаясь что‑либо разузнать, но ничего не нашел. Обойщик, живший в первом этаже, дал мне сведения о всех жильцах дома, но ничего такого, что навело бы меня на след, не было. На втором этаже жила акушерка, на третьем — портниха и маникюрша, на самом верху — два возчика с семьями.
Зачем она солгала? Ведь так просто было ей. сказать, что она заходила к портнихе или маникюрше. О, как мне хотелось расспросить и их! Я не сделал этого, боясь, что они ей передадут и она узнает о моих подозрениях.
Но ведь входила она в тот дом и скрыла это от меня.
Тут была какая‑то тайна. Иногда я воображал, что у нее были какие‑то похвальные побуждения, что она, быть может, втайне занималась благотворительностью, наводила какие‑то справки, и тогда я начинал упрекать себя за то, что подозревал ее. Разве не вправе каждый из нас иметь свои маленькие, невинные секреты, как бы вторую внутреннюю жизнь, в которой не. обязан никому отдавать отчета? Вправе ли мужчина только потому, что ему в спутницы дана молодая девушка, требовать, чтобы она о каждом своем поступке, о каждом помысле рано или поздно его осведомляла? Неужели слово брак означает отказ от всякой независимости, от всякой свободы? Разве не могло статься, что она ходила к портнихе, не сказав мне об этом, или оказывала помощь семье возчика? Разве не могло статься, что это посещение, даже вовсе не предосудительное, могло вызвать с моей стороны не выговор, но какое‑нибудь возражение? Она знала все мои слабости, о которых я сам не подозревал, и боялась, быть может, не упреков, но лишних разговоров. У нее были очень красивые руки, и у меня явилось предположение, что она втайне делает себе маникюр в этом доме, взятом мною на подозрение, но не хочет в этом признаться, боясь показаться расточительной. У нее во всем был заведен порядок, она была бережлива, предусматривала тысячу мелочей, как всякая экономная, опытная хозяйка. Признание, что она из кокетства тратит хоть и небольшие деньги, — так ей, возможно, казалось, — умалило бы ее в моих глазах. Ведь в женской душе очень много мелочных соображений и прирожденной изворотливости.
Но все эти доводы не давали мне успокоения. Я ревновал. Подозрения терзали, изнуряли, раздирали меня. Я не подозревал еще ничего определенного, но все‑таки уже подозревал. Я носил в себе эту муку, безумную тоску, мысль, еще скрытую за какой‑то завесой, но я не решался эту завесу приподнять, боясь найти там ужасную догадку. Любовник! Нет ли у нее любовника? Подумай, подумай! Это было невероятно, невозможно, но все же…
Лицо Монтина все время стояло у меня перед глазами. Я представлял себе, как этот высокий красавец с блестящей шевелюрой глядит на нее с улыбкой, и твердил про себя: это он.
Я даже придумал историю их связи. Они вместе прочли ка- кой‑нибудь роман; вместе обсуждали любовные приключения, нашли в героях какое‑то сходство с собой и доказали эту аналогию на деле.
Я стал следить за ними, сделавшись жертвой самой отвратительной пытки, которую только в силах вынести человек. Я купил себе обувь на резиновой подошве, чтобы бесшумно красться по дому, и жизнь моя проходила в том, что я бегал вверх и вниз по винтовой лестнице, думая застать их врасплох. Иногда я даже спускался по ступенькам на руках — головой вниз, стараясь подсмотреть, что они делают. Потом, удостоверившись, что с ними был приказчик, я с трудом, с невероятными усилиями, пятясь, подымался наверх.
Это была не жизнь, а мука. Я не мог ни о чем думать, ни работать, ни заниматься делами. Стоило мне только пройти по улице шагов сто, я уже говорил себе: он там, и возвращался домой. Его там не было, я уходил снова. Но не успевал отойти от дома, как мысль: теперь он пришел — заставляла меня вернуться.
Это продолжалось изо дня в день. Ночью было еще страшнее, потому что я ощущал ее присутствие тут, рядом, на кровати. Спала она или только притворялась спящей? Действительно ли она спала? Разумеется, нет. И это было ложью.
Я неподвижно лежал на спине, и меня, задыхающегося, истерзанного, просто жгла теплота ее тела. О, какое я испытывал гнусное и непреодолимое желание встать, подойти к ней с молотком и свечой, одним ударом раскроить ей череп, заглянуть внутрь его. Я знал, что, кроме каши из мозга и крови, ничего не нашел бы там. Я не узнал бы ничего: узнать невозможно! А ее глаза! Стоило ей на меня взглянуть, как меня охватывало бешенство. Посмотришь на нее — она, в свою очередь, поглядит на тебя, ее глаза прозрачны, ясны и лживы, лживы, лживы! И никогда не угадаешь, какие мысли таятся за ними. Как хотелось мне вонзить в них иглу, проткнуть эти зеркала — обманщики!
О, как я понимаю инквизицию! Я скрутил бы ей кисти в железных наручниках: «Говори… Сознайся! Не хочешь? Погоди же!..» Я медленно стал бы сжимать ее горло: «Говори, сознайся… Не хочешь?..» И я сжимал бы, сжимал бы до тех пор, пока она не начала бы хрипеть, задыхаться, умирать. Как я стал бы жечь на огне ее пальцы. О, с каким наслаждением я бы это делал!.. «Да говори же, говори!.. Не хочешь?» Я держал бы их на раскаленных углях, пока концы не обуглятся… Тогда она бы у меня заговорила, небось заговорила бы!
Тремулен стоял передо мной, сжав кулаки, и кричал. А тени на соседних крышах вставали, просыпались, прислушивались, потревоженные в своем покое.
А я, взволнованный, охваченный глубоким сочувствием, так ясно видел перед собою во мраке маленькую женщину, как будто давно знал это светловолосое, хитрое, изворотливое существо. Я видел, как она продавала книги, как разговаривала с мужчинами, возбужденными ее детской наружностью, и я видел в ее хорошенькой, кукольной головке коварные мыслишки и безумные, высокопарные мысли, мечты надушенных мускусом модисток, влюбляющихся во всех героев приключенческих романов. Я, так же как и он, выслеживал ее, она внушала мне омерзение, ненависть, я сам готов был жечь ее пальцы, чтобы она созналась.