Что же до мисс Э. (нашего помощника редактора и последовательницы литературной школы Уэлсли-Холиоки-Брайан Моур), которая сразу согласилась со мной, признав в Л. человека одаренного и даже гениального, то он, как я уже говорил, сначала презирал ее. Спустя некоторое время она — очевидно, благодаря своему хорошенькому личику и врожденной грации — ухитрилась войти к нему в доверие и, всячески превознося его экспрессию, искренность, его глубокую интуицию и неуемную силу, тем самым доказала ему, что она не только чистосердечно восхищается его дарованием, но и обладает выдающимся вкусом. С тех пор Л. стал безопасен и даже мил, — он чем-то напоминал наполовину прирученного дикого зверя.
Больше всего Л. возмущался владельцем нашего журнала М., просто не находил слов, чтобы выразить свое презрение к нему. Он уверял меня, что М. грязная крыса, хищник, хорек, шпион, агент, работающий на какой-нибудь трест, хитрый и корыстолюбивый лавочник. Все эти эпитеты М. заслужил тем, что он имел обыкновение появляться то здесь, то там и завязывать разговор, явно стараясь разобраться в порывах и идеях всех этих представителей журнального мира, воспользоваться ими с выгодой для себя. Но что едва ли не больше всего раздражало Л. в издателе — это его самоуверенная осанка процветающего дельца, его нескрываемое убеждение в том, что такое преуспевание доступно лишь ему одному: его отлично сшитый костюм, его автомобиль, многочисленные помощники и секретари, сопровождавшие его во время разъездов по учреждениям, с которыми он был связан.
М. всегда говорил, что его принцип: «Живи в свое удовольствие и не жалей для этого ничего». Поступал он отнюдь не так, как говорил, зато других всячески поощрял руководствоваться этим правилом. Он завел обычай (и это, должно быть, производило на Л., неопытного новичка, большое впечатление), переходя с одного «важного» совещания на другое, оповещать об этом всех и вся через своих приспешников; где бы он ни находился — у себя ли в кабинете, или где-то в другом месте, — его неизменно связывали со всеми, кто ни обращался к нему по телефону, даже когда предполагалось, что он занят конфиденциальной литературной беседой с кем-либо из своих служащих или с целой группой их — к такого рода беседам у издателя появилась настоящая страсть. Была у него и другая причуда, продиктованная тщеславием: всякий раз, как к подъезду подкатывал автомобиль, секретари громко возглашали об этом и чуть не силой усаживали своего патрона, — им заранее было приказано напоминать ему о предстоящих весьма важных совещаниях и встречах. А бывало и так, что М. посылал за кем-либо из своих подчиненных даже в полночь и вызывал его для разговора по важному делу в клуб, в ресторан или на дом; вызванный должен был нанимать такси и мчаться во весь опор, чтобы патрону не пришлось ждать его.
— Господи, — сказал однажды в моем присутствии Л., — подумать только, на какое унижение идет разумный человек за недельное жалованье! Эх, отхлестать бы этого М. шваброй, а потом придушить!
Но посмотрели бы вы, как Л. развивался и рос в такой атмосфере! Это было любопытно. Сначала — до того, как наш журнал стал крупным изданием с солидной репутацией, — мне доставляло огромное удовольствие встречаться с молодым человеком вне редакции: он был на редкость занимательный и живой собеседник! У него была такая жажда жизни, такая нетерпимость ко всему устаревшему или не соответствовавшему его желаниям и взглядам, что иной раз страшно было заговорить с ним, — непременно нарвешься на колкость или резкий отпор. Меня радовало его страстное желание все знать, все видеть — желание, которое появляется у каждого юноши, впервые попадающего в большой город. Гигантские мосты, недавно прорытые туннели, гавань и бухта, Кони-Айленд, два новых больших вокзала, в то время еще только отстраивающиеся, — все интересовало его. Впрочем, куда больше его привлекали совсем другие, даже мрачные места — Восьмая авеню, например, о которой он впоследствии написал рассказ — и притом очень хороший («Тихий дуэт»); Чертова кухня — район, что находится (или находился) в западной части Манхэттена, между Восьмой и Десятой авеню, Тридцать шестой и Сорок первой улицами; Малая Италия — район, расположенный ниже Деланси, к северу от Уорс-стрит в Ист-Сайде; Китайский городок; Вашингтон-стрит (Сирия в Америке); греческие кварталы на Двадцать седьмой и Двадцать восьмой улицах Вэст-Сайда. Все эти и многие другие черты многоликого города властно и неудержимо притягивали к себе юношу. Однажды, когда мы в два часа ночи шли по Восьмой авеню (я показывал ему, как выглядят летом глухие трущобы), он взволнованно сказал:
— До чего я не люблю ложиться спать в Нью-Йорке! Мне все кажется, что, пока я сплю, непременно что-нибудь случится интересное и я этого не увижу.
Я уверен, что он говорил тогда совершенно искренне.
В те времена он был простым парнем и вел поистине спартанский образ жизни. Он был глубоко равнодушен к спиртному, где-то, кажется на Восьмой авеню, снимал крохотную комнатку и обедал в дрянных маленьких харчевнях, причем посетители интересовали его куда больше пищи (и за это я почтительно снимаю перед ним шляпу). Он был таким напористым и непреклонным в стремлении развить свое дарование, что я смотрел на него чуть ли не с благоговением. Вот человек, который своего добьется, говорил я себе. Пусть он дик, неотесан. В Америке, очевидно, таким и надо быть.
Чего я только не узнал о его прошлом за наше короткое знакомство! Мало-помалу, по кусочкам, я воссоздал картину пережитых им лишений и трудностей. Он пробовал стать газетным репортером в Канзас-Сити; чтобы прокормиться и заплатить за учение в университете на Среднем Западе, который он окончил, ему пришлось работать в университетском ресторане и прачечной. Позднее он служил привратником в одном небоскребе, тоже, кажется, в Канзас-Сити. И больше всего мне нравилось, что он никогда не бахвалился этим и не жаловался на то, как ему трудно приходилось. Он не впадал и в другую крайность — не старался преуменьшить и представить свои мытарства пустяками, что тоже было бы кривляньем. Он рассказал мне, что в юные годы немало скитался вместе со своей матерью — женщиной железной воли. Казалось, он очень любил ее по-своему — все с той же угрюмой придирчивостью, — но рассказывал о ней скупо и неохотно, и все же мне стало ясно, что это была женщина грубая и вульгарная, но настоящая, любящая мать, которая шла ради него на большие жертвы.
Одно время, когда сын был совсем еще маленький, она содержала ресторанчик в каком-то горняцком поселке на Западе, а несколько позже перебралась через пустыню Мохаве: часть пути она шла пешком, неся на руках хнычущего сына, закутанного шалью. Л., по-видимому, не знал, кто его отец, и не задавался вопросом, знает ли это мать. Он сказал только, что отец его умер, когда он был еще ребенком. Потом мать работала поварихой в гостинице при вокзале где-то в Техасе, и там-то мальчик начал ходить в школу. Она нанималась к ростовщику «кликушей», если вы только знаете, что это такое: являлась к какому-нибудь бедному и жалкому должнику своего хозяина и требовала тотчас заплатить долг, иначе она будет вопить во всю глотку и осрамит его перед товарищами по работе. Позднее она была и частным сыщиком и страховым агентом — бог знает чем только не занималась эта суровая, мужеподобная женщина, всей душой, однако, любившая своего сына, который, несомненно, казался ей совершенством. Она послала его учиться в начальную, потом в среднюю школу, а затем и в колледж и давала ему столько денег, сколько могла. Еще позже (как раз в то время, когда я познакомился с Л.) она непременно хотела переехать в Нью-Йорк, чтобы вести хозяйство сына, но юноша, стремясь к полной свободе, не согласился на это. Тем не менее он аккуратно писал ей, а впоследствии, кажется, посылал ей часть своего заработка; деньги эти она бережно хранила для него же, на черный день. После смерти Л. я нашел в его бумагах трогательный рассказ («Его мать»), в котором он и беспощадно и любовно описывал свою мать и себя — в его душе уживались нежность и жестокость.
Одно обстоятельство очень обнадеживало меня: его нимало не увлекали те пошлые моральные и экономические формулы и теорийки, которые в том или ином виде наводняли Америку. В самом деле, его ничуть не увлекали эти идеи, он был даже чужд им. Все, что он слышал о прирожденных и вечных совершенствах человеческой души, можно сказать, в одно его ухо входило, а в другое выходило. Он уважал добродетель, но он видел и отвратительные пороки, считался с их существованием и знал, что из-за них-то и нужна добродетель. Вор в его глазах значил ничуть не меньше, чем святой, ибо святой потому и нужен, что рядом существует вор. Л. не интересовался американской политикой и «высшим светом» — совсем редкое качество! Ему было чуждо типично американское стремление «преуспеть», то есть нажить капитал и занять более высокое положение в обществе, — еще одна неоценимая черта! Жизнь во всех ее формах и проявлениях казалась ему увлекательной; он принимал ее такой, как она есть, и считал, что такой ее и надо изображать, лишь бы хватило мастерства; это мастерство дается только избранным, и, стараясь овладеть им, не надо жалеть никаких усилий.