Кстати о стариках, — тут стоит добавить, что порой такие посмертные знамения и вмешательства отзывались пародией. Цинтия дружила с чудаковатым библиотекарем по имени Порлок, который в последние годы своей пыльной жизни обшаривал старые книги в поисках чудотворных опечаток, таких, например, как замена второй «h» в слове «hither»[2] на «l». Его, в противность Цинтии, туманные пророчества не волновали, — ему нужен был сам уродец, выдурь в обличии выбора, порок, глядящий пророком; и Цинтия, куда более извращенная любительница ошибочно или беззаконно соединенных слов, каламбуров, логогрифов и прочего, помогала старому маниаку в розысках, которые в свете приведенного ею примера поразили меня как статистически несосветимые. Как бы там ни было, рассказывала она, на третий день после его смерти она читала журнал и как раз натолкнулась на цитату из бессмертной поэмы (которую она, вместе с иными доверчивыми читателями, почитала и в самом деле сочиненной во сне), когда ее осенило, что «Alph» — это пророческая череда начальных букв имени «Анна Ливия Плюрабель» (еще один священный поток, бегущий сквозь или вернее вокруг еще одного поддельного сна), причем добавочное «h» скромно обозначает — вроде приватного указателя — то самое слово, что так завораживало бедного мистера Порлока. Жаль, что мне никак не удается припомнить того романа или рассказа (по-моему, кого-то из современных писателей), в котором первые буквы слов в последнем абзаце без ведома автора образуют, как обнаружила Цинтия, весточку от его покойницы-матери.
С сожалением должен отметить, что не довольствуясь этими изящными выдумками, Цинтия выказывала смешную привязанность к спиритизму. Я избегал ходить с нею на посиделки с участием платных медиумов, слишком много зная о них из других источников. Я согласился, впрочем, присутствовать на маленьких фарсах, на скорую руку разыгрываемых Цинтией и двумя ее друзьями, непроницаемыми джентльменами из печатного заведения. То были приземистые, вежливые, пожилые мужички, производившие жутковатое впечатление, но я уверил себя, что обоим присущи незаурядные ум и культура. Мы усаживались за легкий столик и едва успевали уложить на него кончики пальцев, как он принимался трястись и потрескивать. Я имел удовольствие общаться с самыми разными духами, которые с величайшей готовностью отстукивали свои сообщения, впрочем отказываясь прояснить то, что мне не удавалось вполне разобрать. Являлся Оскар Уайльд и на беглом и сорном французском с обычными англицизмами темно обвинял покойных родителей Цинтии в чем-то, приобретшем в моей записи вид «плагиатизма». Напористый призрак снабдил нас непрошенными сведениями о том, что он, Джон Мур, и брат его Билл были шахтерами в Колорадо и погибли в завале на «Коронованной Красотке» в январе 1883-го года. Фредерик Майерс, тертый калач, отбарабанил стишок (странно напомнивший собственные творения Цинтии, сочиняемые ею по разным случаям), в частности, в моих заметках содержится следующее:
Надувательство иль точно
Свет? — Изъяна не лишен,
Он исправит нрав порочный
И развеет скорбный сон.
Наконец, с великим стуком и разнообразными потрясениями и переплясами стола наше скромное общество посетил Лев Толстой и, в ответ на просьбу удостоверить себя описаньем каких-либо подробностей его земного жилища, пустился в сложное описание чего-то, видимо, бывшего образцом русского деревянного зодчества («фигуры на досках — мужик, лошадь, петух, мужик, лошадь, петух»), — все это было тяжело записать, трудновато понять и невозможно проверить.
Я участвовал еще в двух или в трех заседаниях, и они оказались даже глупее, должен однако признаться, что я предпочитал доставляемое ими ребяческое развлечение и сидр, который мы на них пили (Пончик и Пеньчик в рот не брали спиртного), ужасным домашним приемам Цинтии.
Она устраивала их по соседству, в симпатичной квартире Уилеров, — выдумка, милая ее центробежной натуре, да к тому же собственная ее гостиная всегда походила на замызганную старую палитру. Следуя варварскому, негигиеничному, прелюбодейскому обычаю, тихий, лысоватый Боб Уилер стаскивал еще тепленькие снутри гостевые пальто в опрятное святилище спальни и кучей валил их на супружескую кровать. Он же смешивал напитки, разносимые молодым фотографом, пока Цинтия с миссис Уилер готовили бутерброды.
Припозднившийся гость попадал в толпу громогласных людей, бессмысленно скученных в синевато-дымном пространстве меж двух зеркал, обожравшихся отражений. Поскольку Цинтия, как я понимаю, желала оставаться самой молодой из присутствующих, возраст женщин, приглашаемых ею, замужних и одиноких, исчислялся в лучшем случае сомнительными сорока; некоторые из них привозили из дому в темных такси нетронутые остатки красоты, которые, впрочем, утрачивались по мере развития вечеринки. Что меня всегда поражало, так это способность заядлых воскресных бражников находить почти сразу — методом чисто эмпирическим, но очень точным — общий знаменатель опьянения, которого всякий из них старательно придерживался прежде чем опуститься, всем сразу, на следующий уровень. Сочное дружелюбье матрон окрашивалось в мальчишеские тона, а застылые, вовнутрь обращенные взгляды благодушно надрызгавшихся мужчин отдавали святотатственной пародией на беременность. Хотя кое-кто из гостей имел то или иное отношение к искусству, здесь не бывало ни вдохновенных бесед, ни подпертых ладонями и увитых венками голов, ни, разумеется, дев-флейтисток. Занимая удобный наблюдательный пост где-нибудь на бледном ковре, на котором она, в позе выбравшейся на отмель русалки, сидела с одним-двумя мужчинами помоложе, Цинтия, с лицом, глянцевитым от пленки лучистого пота, привставала на колени и, протянув руку с блюдцем, полным орехов, твердо стукала другой по мускулистой ноге Кочрана или Коркорана, торговца картинами, угнездившегося на жемчужно-серой тахте между двух заалевших, радостно растрепанных дам.
На поздней стадии вечеринки случались взрывы более разгульного веселья. Коркоран или Коранский цапал Цинтию или иную проходившую мимо даму за плечо, уволакивал ее в уголок, и там, похохатывая, обрушивал на нее смесь самодельных шуточек и слухов. Погодя она вырывалась, тряся головой и смеясь. А еще позже наступала пора братания полов, шутливых примирений, голой мясистой руки, обвивавшей чужого мужа (что стоял навытяжку посредине плывущей комнаты), или внезапной вспышки кокетливого гнева, или неуклюжих приставаний, — и тихой полуулыбки Боба Уилера, подбиравшего стаканы, которые, словно грибы, прорастали под сенью кресел.
После одной такой вечеринки я написал Цинтии совершенно безобидное и в целом благонамеренное письмо, содержавшее латинскую шутку по адресу кое-кого из ее гостей. Я также извинился за то, что не притронулся к ее виски, пояснив, что будучи французом, предпочитаю виноград ячменю. Несколько дней спустя, на ступенях Публичной библиотеки, я повстречал ее, раскрывавшую зонт в раздробленном солнечном свете, под слабыми брызгами из случайного облака, и боровшуюся с четой зажатых подмышкой книг (от которых я ее ненадолго избавил), — «Шаги на границе Мира Иного» Роберта Дейла Оуэна и что-то насчет «Спиритизма и христианства»; и вдруг, безо всякого повода с моей стороны, она обрушилась на меня с грубой горячностью и в ядовитых выражениях объявила — сквозь грушевидные капли редкого дождичка, — что я сноб и педант, что я вижу в людях одни только жесты и маски, что Коркоран спас в двух океанах двух утопающих, — по неуместному совпадению оба звались Коркоранами, — что маленькая дочка горластой и хриплой Джоан Уинтер обречена совершенно ослепнуть через несколько месяцев, и что женщина в зеленом и с веснущатой грудью, относительно которой я как-то там непочтительно высказался, написала в 1932-м году национальный бестселлер. Непостижимая Цинтия! Мне говорили, что она бывает неожиданно и страшно груба с людьми, которых уважает и любит, но всему должна быть граница, и поскольку я к тому времени достаточно изучил ее интересные ауры и прочие виды и иды, я решил насовсем раззнакомиться с ней.
В тот вечер, когда Д. сказал мне о смерти Цинтии, я лишь около полуночи вернулся в двухэтажный дом, который делил, по горизонтали, с вдовой отставного профессора. Достигнув крыльца, я с опасливостью одиночки обозрел две разновидности темноты в двух шеренгах окон: темноты отсутствия и темноты сна.
С первой я еще мог что-то поделать, но воспроизвести вторую оказалось мне не по силам. Кровать не давала ощущения безопасности, ее пружины лишь заставляли вздрагивать мои нервы. Я нырнул в шекспировские сонеты — и вскоре заметил, что идиотически перебираю первые буквы их строк, пытаясь понять, какие сакраментальные слова можно из них сложить. Я отыскал FATE[3] Получился РОК (LXXXV), ATOM (XCXXVIII) и дважды TAFT дали (LXXXVIII, CXXXILIII). Время от времени я озирался, дабы выяснить, что поделывают вещи в комнате. Странно подумать, если вдруг повалятся бомбы, я испытаю немногим больше, чем возбуждение игрока (с немалой примесью простецкого облегчения), но при этом сердце мое едва не выпрыгивает из груди, стоит какому-то подозрительно напряженному на вид пузырьку вон на той полке на долю дюйма сдвинуться вбок. Тишина тоже была подозрительно плотной, как бы намеренно образующей черный задник для нервных подскоков, вызываемых всяким мелким звуком неведомого происхождения. Движение стихло. Тщетно я молился, чтобы по Перкинс-стрит простонал грузовик. Женщина сверху, доводившая меня до безумия ухающим топом, казалось, порождаемым каменноногим чудовищем (на деле, в дневном существовании, она была унылым и утлым созданием, похожим на мумию морской свинки), теперь заслужила бы мое благословение, если бы потащилась в уборную. Выключив свет, я несколько раз прокашлялся, дабы было кому ответить хотя бы за этот звук. Я мысленно уцепился за далекий автомобиль, но он стряхнул меня раньше, чем мне удалось задремать. Наконец в корзине для бумаг занялось и затихло легкое шебуршение (вызванное, как я надеялся, оторванным и смятым листком бумаги, раскрывающимся словно убогий, упорный ночной цветок), — и столик при постели отозвался тихим щелчком. Вполне в духе Цинтии было б затеять прямо сейчас дешевое представление на манер полтергейста.