Забрал я себе все касающиеся этой части бумаги и присел за них вплотную, так что и от стола не отхожу.
Ознакомясь с миссионерскими отчетностями, я остался всею деятельностью недоволен более, чем деятельностью моего приходского духовенства: обращений в христианство было чрезвычайно мало, да и то ясно было, что добрая доля этих обращений значилась только на бумаге. На самом же деле одни из крещеных снова возвращались в свою прежнюю веру – ламайскую или шаманскую; а другие делали из всех этих вер самое странное и нелепое смешение: они молились и Христу с его апостолами, и Будде с его буддисидами[25] да тенгеринами[26], и войлочным сумочкам с шаманскими ангонами[27]. Двоеверие держалось не у одних кочевников, а почти и повсеместно в моей пастве, которая не представляла отдельной ветви какой-нибудь одной народности, а какие-то щепы и осколки бог весть когда и откуда сюда попавших племенных разновидностей, бедных по языку и еще более бедных по понятиям и фантазии. Видя, что все, касающееся миссионерства, находится здесь в таком хаосе, я возымел об этих моих сотрудниках мнение самое невыгодное и обошелся с ними нетерпеливо сурово. Вообще я стал очень раздражителен, и данное мне прозвище «лютого» начало мне приличествовать. Особенно испытал на себе печать моего гневливого нетерпения бедный монастырек, который я избрал для своего жительства и при котором желал основать школу для местных инородцев. Расспросив чернецов, я узнал, что в городе почти все говорят по-якутски, но из моих иноков изо всех по-инородчески говорит только один очень престарелый иеромонах, отец Кириак, да и тот к делу проповеди не годится, а если и годится, то, хоть его убей, не хочет идти к диким проповедовать.
– Что это, – спрашиваю, – за ослушник, и как он смеет? Сказать ему, что я этого не люблю и не потерплю.
Но экклезиарх мне отвечает, что слова мои передаст, но послушания от Кириака не ожидает, потому что это уже ему не первое: что и два мои быстро друг за другом сменившиеся предместника с ним строгость пробовали, но он уперся и одно отвечает:
– «Душу за моего Христа положить рад, а крестить там (то есть в пустынях) не стану». Даже, говорит, сам просил лучше сана его лишить, но туда не посылать. И от священнодействия много лет был за это ослушание запрещен, но нимало тем не тяготился, а, напротив, с радостью нес самую простую службу: то сторожем, то в звонарне. И всеми любим: и братией, и мирянами, и даже язычниками.
– Как? – удивляюсь, – неужто даже и язычниками?
– Да, владыко, и язычники к нему иные заходят.
– За каким же делом?
– Уважают его как-то исстари, когда еще он на проповедь ездил в прежнее время.
– Да каков он был в то, в прежнее-то время?
– Прежде самый успешный миссионер был и множество людей обращал.
– Что же ему такое сделалось? отчего он бросил эту деятельность?
– Понять нельзя, владыко; вдруг ему что-то приключилось: вернулся из степей, принес в алтарь мирницу и дароносицу[28] и говорит: «Ставлю и не возьму опять, доколе не придет час».
– Какой же ему нужен час? что он под сим разумеет?
– Не знаю, владыко.
– Да неужто же вы у него никто этого не добивались? О, роде лукавый, доколе живу с вами и терплю вас?[29] Как вас это ничто, дела касающееся, не интересует? Попомните себе, что если тех, кои ни горячи, ни холодны, господь обещал изблевать с уст своих[30], то чего удостоитесь вы, совершенно холодные?
Но мой экклезиарх оправдывается:
– Всячески, – говорит, – владыко, мы у него любопытствовали, но он одно отвечает: «Нет, говорит, детушки, это дело не шутка, – это страшное… я на это смотреть не могу».
А что такое страшное, на это экклезиарх не мог мне ничего обстоятельного ответить, а сказал только, что «полагаем-де так, что отцу Кириаку при проповеди какое-либо откровение было». Меня это рассердило. Признаюсь вам, я недолюбливаю этот ассортимент «слывущих», которые вживе чудеса творят и непосредственными откровениями хвалятся, и причины имею их недолюбливать. А потому я сейчас же потребовал этого строптивого Кириака к себе и, не довольствуясь тем, что уже достаточно слыл грозным и лютым, взял да еще принасупился: был готов опалить его гневом, как только покажется. Но пришел к моим очам монашек такой маленький, такой тихий, что не на кого и взоров метать; одет в облинялой коленкоровой ряске, клобук толстым сукном покрыт, собой черненький, востролиценький, а входит бодро, без всякого подобострастия, и первый меня приветствует:
– Здравствуй, владыко!
Я не отвечаю на его приветствие, а начинаю сурово:
– Ты что это здесь чудишь, приятель?
– Как, – говорит, – владыко? Прости, будь милостив: я маленько на ухо туг – не все дослышал.
Я еще погромче повторил.
– Теперь, мол, понял?
– Нет, – отвечает, – ничего не понял.
– А почему ты с проповедью идти не хочешь и крестить инородцев избегаешь?
– Я, – говорит, – владыко, ездил и крестил, пока опыта не имел.
– Да, мол, а опыт получивши, и перестал?
– Перестал.
– Что же сему за причина? Вздохнул и отвечает:
– В сердце моем сия причина, владыко, и сердцеведец ее видит, что велика она и мне. немощному, непосильна… Не могу!
И с сим в ноги мне поклонился. Я его поднял и говорю:
– Ты мне не кланяйся, а объясни: что ты, откровение, что ли, какое получил или с самим богом беседовал?
Он с кроткою укоризною отвечает:
– Не смейся, владыко; я не Моисей, божий избранник[31], чтобы мне с богом беседовать; тебе грех так думать.
Я устыдился своего пыла и смягчился, и говорю ему:
– Так что же? за чем дело?
– А за тем, видно, и дело, – отвечает, – что я не Моисей, что я, владыко, робок и свою силу-меру знаю: из Египта-то языческого я вывесть – выведу, а Чермного моря не рассеку и из степи не выведу[32], и воздвигну простые сердца на ропот к преобиде духа святого.
Видя этакую образность в его живой речи, я было заключил, что он, вероятно, сам из раскольников, и спрашиваю:
– Да ты сам-то каким чудом в единение с церковью приведен?
– Я, – отвечает, – в единении с нею с моего младенчества и пребуду в нем даже до гроба.
И рассказал мне препростое и престранное свое происхождение. Отец у него был поп, рано овдовел; повенчал какую-то незаконную свадьбу и был лишен места, да так, что всю жизнь потом не мог себе его нигде отыскать, а состоял при некоей пожилой важной даме, которая всю жизнь с места на место ездила и, боясь умереть без покаяния, для этого случая сего попа при себе возила. Едет она – он на передней лавочке с нею в карете сидит; а она в дом войдет – он в передней с лакеями ее ожидает. И можете себе вообразить человека, у которого этакая была вся жизнь! А между тем он, не имея уже своего алтаря, питался буквально от своей дароносицы, которая с ним за пазухою путешествовала, и на сынишку он у этой дамы какие-то крохи вымаливал, чтобы в училище его содержать. Так они и в Сибирь попали: барыня сюда поехала дочь навестить, которая была тут за губернатором замужем, и попа с дароносицей на передней лавочке привезла. Но как путь был далекий, да к тому же еще барыня тут долго оставаться собиралась, то попик, любя сынишку, не соглашался без него ехать. Барыня подумала-подумала – и, видя, что ей родительских чувств не переупрямить, согласилась и взяла с собою и мальчишку. Так он сзади за каретою переехал из Европы в Азию, имея при сем путевым долгом охранять своим присутствием привязанный на запятках чемодан, на котором и самого его привязали, дабы сонный не свалился. Тут и его барыня и его отец умерли, а он остался, за бедностию курса не кончил, в солдаты попал, этап водил. Имея меткий глаз, по приказанию начальства, не целясь, вдогон за каким-то беглым пулю пустил и без всякого желания, на свое горе, убил того, и с той поры он все страдал, все мучился и, сделавшись негодным к службе, в монахи пошел, где его отличное поведение было замечено, а знание инородческого языка и его религиозность побудили склонить его к миссионерству.
Выслушал я эту простую, но трогательную повесть старика, и стало мне его до жуткости жалко, и чтобы переменить с ним тон, я ему говорю:
– Так, стало быть, это, что подозревают, будто ты чудеса какие-нибудь видел, это неправда?
Но он отвечает:
– Отчего же, владыко, неправда?
– Как?.. так ты видел чудеса?
– Кто же, владыко, чудес не видел?
– Однако?
– Что однако? Куда ни глянь – все чудо: вода ходит в облаке, воздух землю держит, как перышко; вот мы с тобою прах и пепел, а движемся и мыслим, и то мне чудесно; а умрем, и прах рассыпется, а дух пойдет к тому, кто его в нас заключил. И то мне чудно: как он наг безо всего пойдет? кто ему крыла даст, яко голубице, да полетит и почиет?