В новогоднюю ночь в кромешной тьме зажигают сосновые факелы; всю ночь напролет люди бегают по улицам, стуча в чужие ворота, громко кричат и носятся как по воздуху. Но с рассветом, как оно и положено, все звуки затихают. Грустно бывает расставаться со старым годом.
В наше время в столице уже не говорят о том, что это ночь прихода усопших, и не отмечают Праздник душ,[38] но их еще проводят в восточных провинциях, и это очаровательно!
Утром Нового года поражает вид рассветного неба, и кажется, будто оно стало совершенно иным, не таким, как вчера. Красива и вызывает радостное чувство большая улица — сплошь украшенная сосенками,[39] — и это тоже чарует.
Некий отшельник — уже не помню, как его звали, — сказал однажды:
— Того, кто ничем с этим миром не связан, трогает одна только смена времен года.
И действительно, с этим можно согласиться.
Любование луной всегда действует умиротворяюще. Весьма любопытно, что на слова одного человека, будто ничего нет интереснее, чем любование луной, другой возразил: «Самое глубокое очарование — в росе».
Очаровать может все что угодно — это зависит от случая.
О луне и цветах и говорить нечего. Но что особенно может взволновать человека, так это дуновение ветерка. В любое время года прекрасна и картина чистого водного потока, что бежит, разбиваясь о скалу. Как я был очарован, когда прочитал стихи:
Юань и Сян[40] днем и ночью
К востоку стремятся, струясь.
Для того, кто в глубокой печали,
На миг задержаться не могут они.
Цзи Кан[41] тоже говорил: «Гуляя по горам и низинам, любуясь рыбами и птицами, радую сердце свое». Ничто так не утешает, как скитания вдали от людей, там, где свежи воды и травы.
Мне во всем дорог лишь мир старины. Нынешние нравы, как видно, становятся все хуже и хуже. И даже прекрасный сосуд, изготовленный каким-нибудь искусным мастером резьбы по дереву, тем и приятен, что формы его старинны. Замечательны слова, записанные в старину на клочках бумаги. А вот разговорная речь становится все более и более убогой. Древние говорили: курума мотагэё — «поднять повозку», хи какагэё — «прибавить огня в светильниках»; ныне говорят: мотэ агэё, каки агэё. Придворной прислуге должны говорить: ниндзю татэ — «челядь, стройся!», а говорят: татиакаси[42] сироку сэё — «факелы засветить!» А взять место, откуда августейший внимает церемонии объяснения сутры Всепобеждающего Закона,[43] — его называли Гоко-но ро — «Хижина высочайших размышлений», — ныне называют коротко — «Хижина размышлений». «Жаль», — говорил один старый человек.
Хотя и говорят: «Грядущий век упадка», это совсем не относится к Девятивратному.[44] Его священные очертания, непохожие на все мирское, великолепны. Сколь прекрасно звучат такие названия, как Росистый терем, Трапезная,[45] такой-то зал, врата такие-то!
Но даже и в подлом доме обычные названия — «ставенки», «малый дощатый настил»[46] или «высокая раздвижная дверь» — ласкают слух.
Чудесны слова: «Стан к ночи готовь!»[47] Из августейшей опочивальни доносится: «Светильники! Быстро!» Это тоже изумительно. Не говоря уже о посвящении высокого вельможи в должность, интересно смотреть и на привычно спесивые лица чиновной мелюзги. Забавно, когда ночь так холодна, а они, устроившись там и сям, спят до рассвета!
«Приятен и радостен звон священных бубенцов в зале Придворных Дам»,[48] — говорил когда-то первый министр Гокудайдзи.[49]
Когда принцессы пребывают в Храме на равнине,[50] их облик кажется несказанно изящным и привлекательным.
Забавно, что из неприязни к таким словам, как «Будда», «сутра», они говорят: «тот, что в центре» или «цветная бумага».
Покидать святилища богов грустно: они так очаровательны. Совершенно неповторим вид их вековых рощ, а «нефритовая ограда», окружающая святилище, и полотнища, висящие на священном дереве сакаки,[51] — разве они не прелестны?
Особенно интересны святилища Исэ, Камо, Касуга, Хэйя, Сумиёси, Мива, Кибунэ, Ёсида, Охарано, Мацуно-о, Умэ-но мия.
Мир изменчив, как заводи и стремнины реки Асукагава. Времена меняются, следы деяний исчезают, уходят, сменяясь, радость и печаль, цветущие некогда долы становятся необитаемыми пустошами, а в неизменных жилищах одни люди сменяют других. С кем побеседуешь о старине, если персик и слива не говорят?[52]
Особенно непостоянным кажется мир при взгляде на некогда достославные останки неведомой им старины.
Когда смотришь на дворец Кёгоку или храм Ходзё,[53] то поражаешься, что желания людей постоянны, деяния же изменчивы. «Вельможа из храма»,[54] строя прекрасные дворцы, жалуя вельможам и храмам бесчисленные поместья, полагал, что и впредь до грядущих веков его лишь род останется опекуном императоров и опорой вселенной. Думал ли он тогда, что все это может прийти в такой упадок?…
До недавнего времени оставались еще и большие ворота,[55] и алтарь, но в годы Сёва[56] южные ворота сгорели. Алтарь оказался опрокинутым, да так и не случилось его восстановить. И только Зал Безмерно Долгой Жизни[57] остался в прежнем своем виде. Стоят в ряду девять будд[58] высотою в дзё и шесть сяку,[59] вызывая всеобщее почитание. Чаруют до сих пор картины Кодзэй-дайнагона[60] и створчатые двери, расписанные Канэюки.[61] Говорят, будто остался еще храм Цветка Закона.[62] Но и это долго ли продержится?…
А что касается мест, где не сохранилось подобных следов, — то хоть и остались там еще основания строений, но нет людей, которые бы точно знали, что это такое. А если это так, бесполезно загадывать наперед, что бы то ни было, включая мир, который не сможешь увидеть.[63]
Как подумаешь о цветах сердца человеческого, что блекнут и осыпаются даже без дуновения ветерка, — становится печальнее, чем от разлуки с умершим, когда постигаешь переход в мир за пределами нашего, ибо не забыть ни одного слова из тех, коим некогда ты внимал столь проникновенно.
Поэтому были люди, жалевшие, что окрасится белая нить, печалившиеся, что дорога разделится на тропы.[64]
Среди «Ста песен времен экс-императора Хорикава»[65] есть такая:
У дома милой,
Что была мне некогда близка,
Давно заброшена ограда.
Остались лишь фиалки,
Но и они смешались с тростником.[66]
Грустная картина. Видимо, так все и было.
Бывает беспредельно грустно, когда, совершая церемонию Передачи государства,[67] вручают меч, яшму и зерцало.[68] Говорят, что той весной, когда новый монах-император[69] благоволил оставить трон, он сочинил стихи:
Дворцовая челядь
Заботы об этом не знает —
Цветы, осыпаясь,
Неубранный сад
Устилают.
Люди окунаются в бурные хлопоты нового правления, и к бывшему императору нет ни одного паломника. Вот так и раскрывается человеческая сущность.
Нет ничего более печального, чем год всеобщего траура.[70] Необыкновенно гнетущую картину являет все — от вида августейшей Хижины скорби, где прямо на землю положены доски пола, развешаны шторы из камыша, полотняные ленты над шторами[71] и не отделана утварь, — и до одежды, мечей и поясов придворных.
Если спокойно размышляешь, тебя охватывает неодолимая тяга ко всему безвозвратно ушедшему. После того как в доме все стихнет, долгими вечерами для собственного развлечения разбираешь разный хлам, рвешь и выбрасываешь клочки бумаг. «Зачем это оставлять?» — думаешь при этом. И вдруг среди них натыкаешься на беглые записи или рисунки, сделанные под минутным впечатлением теми, кого уже нет. Тогда-то и всплывает в памяти та минута. Пусть даже это будет записка того, кто еще жив, но если это было давно, — какое очарование вспоминать, по какому случаю да в каком году ее писали!
Глубокое волнение вызывает и привычная утварь, что не имеет души и подолгу остается неизменной.
Нет времени более печального, чем время после кончины человека. Пока длится «промежуточная тьма»,[72] множество родственников съезжаются в горы и, сгрудившись в тесной, лишенной удобства хижине, совершают посмертные обряды. Это очень хлопотно. Дни бегут быстро, как никогда. В последний день нет ни настоящего чувства, ни взаимных бесед. Каждый сам по себе забирает свои вещи, и все расходятся разными дорогами.